Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне - Жюно Лора "Герцогиня Абрантес"
— Кажется, — сказал он, смеясь с нами, — я худо исполнил должность верного кавалера? — И после еще нескольких фраз добавил: — Вот, госпожа Пермон, теперь Салицетти может судить, как горьки плоды ареста. Я думаю, что ему тем более неприятно, что он и подобные ему сами посадили деревья, которые приносят эти плоды.
— Как? — сказала мать моя с удивленным видом, делая мне знак, чтобы я затворила дверь в гостиную. — Разве Салицетти под арестом?
— Будто вы не знаете, что он вчера обвинен! Я думал, вы знаете это очень хорошо, потому что у вас он и скрылся.
— У меня? — вскричала мать моя. — Но, послушайте, милый Наполеон: вы дурачитесь! Нет уж, прошу вас не повторять в другом месте этой шутки. И что я вам сделала, что вы вздумали играть моею головой? Да, эта шутка может стоить головы.
Бонапарт встал, медленно подошел к моей матери, остановился, сложил руки и долго пристально глядел на нее в молчании. Она не изменилась в лице и даже не опустила ресниц под огнем этого орлиного взгляда.
— Госпожа Пермон! — сказал он наконец. — Салицетти спрятался у вас… не прерывайте меня. Я не знаю этого положительно, но говорю: он спрятался у вас, потому что вчера в пять часов его видели на бульваре; он говорил с Готье, который предупредил его не ходить в Конвент. Он пошел в эту сторону. Известно, что, кроме вас, у него здесь нет ни одного знакомого, который бы решился принять его и тем подвергнуть опасности себя и своих родных. Он не был в Пале-Рояле. Следовательно, пришел он искать убежища к вам.
Мать моя совершенно ободрилась.
— Но по какому праву Салицетти придет требовать у меня убежища? — сказала она. — Он знает, что образ мыслей у нас не одинаков. Я была готова к отъезду, и если бы не письмо моего мужа, то завтра утром я была бы уже на дороге в Гасконь.
— По какому праву придет он к вам? Это сказали вы совершенно справедливо, милая госпожа Пермон! Прийти к женщине, которая живет одна, подвергнуть ее опасности — на такое недостойное дело он способен как никто другой! Вы обязаны ему признательностью, и это вексель, по которому он требует уплаты. Вот он и пришел к вам за платежом. Не правда ли, милая Лулу? — прибавил он, вдруг, оборотившись ко мне.
Я сидела за работой в углублении окна. Делая вид, что гляжу на горшок с цветами, я не отвечала ничего. Маменька поняла меня и сказала:
— Лаура! Генерал Бонапарт обращается к тебе.
Тут я повернулась к нему, и остаток моего замешательства можно было почесть началом того смущения, которое должна почувствовать молодая девушка, невольно совершившая неучтивость. По крайней мере так я думала; но противника нашего трудно было перехитрить. Он взял мою руку, сжал ее своими и сказал моей матери:
— Я виноват: извините меня. Я получил урок от вашей дочери.
— Нет, милый Наполеон, вы приписываете Лулу достоинства, которых нет в ней. Вы не получили от нее урока, потому что она и не знает, в чем бы могла дать вам урок; но вы сейчас получите его от меня, если станете упорно верить тому, что может причинить мне много вреда и будет иметь тяжкие последствия, если вы приметесь распространять подобные глупости.
Бонапарт возразил с чувством:
— Госпожа Пермон! Вы женщина необыкновенно добрая, а Салицетти дурной человек. Вы не могли запереть для него дверей своих: он знал это… И предавать таким образом вас и это дитя!.. Прежде я не любил его, теперь презираю… Он сделал мне много зла… да, он очень много мне сделал зла. Разве вы не знаете?
Мать моя сделала отрицательный знак.
— Неужели Пермон никогда не говорил вам об этом?
— Никогда.
— Это удивительно. Хорошо, когда-нибудь я расскажу вам; вы увидите, не жестоко ли было ему воспользоваться своей фортуной, чтобы погрузить меня на самое дно! Он обвинил меня в преступлениях, потому что разве не преступление быть изменником отечества? Салицетти в этом деле вел себя как мерзавец. Я остановил Жюно, который хотел идти и убить его. Этот молодой человек, полный огня, а еще больше дружбы ко мне, хотел вызвать Салицетти на дуэль, и если бы тот не стал драться, то выбросить его в окно. Теперь Салицетти обвинен и сам может измерить глубину несчастья человека, который видит свою судьбу разбитой и конченой!
— Наполеон! — сказала моя мать, взяв его за руку и дружески глядя на него. — Клянусь вам, что Салицетти не у меня… Постойте, надобно сказать вам все. Знайте: Салицетти точно был здесь вчера в шесть часов, но он ушел в восемь с половиной или в девять часов. Я доказала ему, что физически не могу принять его к себе, живя в гостинице. Он понял это и ушел от меня.
Покуда мать моя говорила, Бонапарт глядел на нее с живостью, о которой трудно составить себе понятие; потом он отступил и быстро прошелся по комнате.
— Итак, я угадал это, — сказал он. — Он имел низость прийти к женщине и сказать: отдай жизнь свою за меня!..
Мать моя была в отчаянии. Салицетти слышал все: одна доска отделяла его от нас. Неопытный ребенок, я трепетала, ожидая, что он сию минуту выйдет из своего убежища; я еще не знала людей.
Наконец, после длинного разговора, которого не привожу здесь, потому что он беспрестанно вращался около одного предмета и почти в одинаковых выражениях [16], Бонапарт встал, хотел идти, и я перевела дыхание, ибо видела пытку моей матери.
— Итак, вы думаете, что он возвратился домой и там спрятался? — спросил Наполеон, взявшись за шляпу.
— Да, — отвечала мать моя. — Я сказала ему, что если он думает скрыться в Париже, то уж лучше подкупить хозяев его гостиницы, потому что туда непременно придут искать его. — Но минутное размышление заставило ее почти устрашиться, что станут тревожить невинных, и она прибавила: — Однако, милый Наполеон, я не могу сказать, что он там. Я не видела, возвратился ли он домой.
— Хорошо, очень хорошо! Покорнейше благодарю, госпожа Пермон, и особенно прошу извинить меня. Но если бы когда-нибудь вас оскорбили так, как меня этот человек… Прощайте!
Наконец Бонапарт ушел. И пора было! Силы матери моей уже истощались. Она сделала мне знак задвинуть засов моей комнаты и отворила дверь в убежище Салицетти.
Я никогда не любила этого человека. Он всегда казался мне каким-то страшным привидением и отвращал меня от себя. После, читая Вампира, я воображала его: я соединяла в уме своем его лицо и этот вымышленный образ. Желтая бледность, черные, сверкающие глаза, губы, которые белели, когда он испытывал волнение: все в нем ужасало взор и душу. В тот день он привел меня в трепет, который продолжался до самой ночи. Кажется, я еще и теперь вижу его…
На другой день Бонапарт пришел опять, и в лице его присутствовало странное выражение. Легко было заметить, что мысли его о Салицетти укрепились, но говорил он уже не так, как вчера: довольствовался изредка оброненными словами; в них не было ничего личного, имени Салицетти не называл. Как ненавидели друг друга эти два человека!
Вскоре мы должны были перенести новое беспокойство: Салицетти заболел. Нас ужасала его горячка, его бред, потому что нельзя постигнуть, нельзя пересказать речей и видений его во время этой болезни. Я читала много романов, где описывают подобное состояние, но как далеко это от воспоминаний моих! Я не знаю ничего близкого к тому, что видела. Салицетти не был религиозен: это еще больше усиливало возмутительность ужасного его состояния. Он никогда не жаловался, а только богохульствовал. Как я жалела его! После маменька рассказывала мне, что я однажды плакала о нем, как о брате. «Тем более чести мне, — отвечала я, — потому что он жестоко пугал меня в эти три дня. Я страшилась его самого больше, нежели ужасалась, что его отыщут у нас».
Казнь погибших сообщников произвела на него жесточайшее впечатление; она являлась ему в самых ужасных видах. Одного из этих несчастных видел он чаще других. Тот не оставлял его, и Салицетти говорил с ним, слушал его, отвечал ему. Это страшно было слышать. Вероятно, чувство страха господствовало в нем над всеми другими, и даже над чувством страдания. Никакими словами не могу я выразить действия, которое производит на меня воспоминание об этом человеке, бледном, больном, произносящем проклятия и ругательства тихим, однообразным голосом. Слава Богу, что горячка Салицетти продолжалась только три дня.