Инга Мицова - История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Мы ехали в такси по празднично сверкающей Софии, я цепенела, была рассеянна, не давал покоя этот странный темный свет, который окутывал меня. Что я могу написать о тех тридцати днях, когда мама лежала одна в больнице в Русе, в незнакомом городе, а я продолжала жить в Черноголовке как ни в чем не бывало? Ни-че-го! От тех дней осталась серая пустота. И еще фотография, снятая 10 ноября. 10 ноября! После того, как узнала, что маму сняли с поезда, после того, как помчалась в Лавру, к Сергию. На фотографии мы с Сережей, Гешкой и Олей Менчуковой, нашей приятельницей, стоим у огромной, слепленной нами снежной бабы. На груди у бабы висят разноцветные бусы. Лицо бабы раскрашено синей и красной краской. У меня довольное лицо.
Я не пошла в первый же вечер к маме, отложив встречу на утро. В больнице говорила о пустяках – о шапке из куницы, которая шла мне, о сапогах, привезенных мне мужем из Германии. Говоря всю эту чушь, я перехватывала недоуменные взгляды соседок по палате. Из посещений на всю жизнь осталось только одно впечатление – первое: я открыла дверь в палату, и белая-белая мамина головка безропотно, стыдливо-испуганно откинулась на подушку под раздраженный окрик санитарки.
Через несколько дней мы забрали маму из больницы, на чем настоял папа. Видимо, папа все уже понял. А может быть, он настоял на возвращении домой, ибо верил в приметы и надеялся этим уберечь маму. Если все вместе и дома на Новый год – то так будет целый год.
– В больницу пришла сама, – сказала мне мама, улыбаясь, – домой возвращаюсь на носилках.
Я шла следом за носилками. Черное облако прикрывало нас с мамой, и я ее плохо видела. На носилках маму и внесли в дом.
– Вот и встретились мы с тобой, Верушка, – сказал папа, еще в коридоре склоняясь над мамой и обнимая ее, не дожидаясь, когда переложат на кровать.
Белая голова с розоватым широким пробором, с мягкими, как старый шелк, волосами лежала на подушке. Лежа на спине, мама смотрела на меня.
– Дай мне очки, – попросила мама. – Как я рада, что ты приехала. Это и есть счастье, и больше мне ничего не нужно.
Мама была спокойна, только глаза как-то особенно светились. Она почти ничего не говорила, но все время, не отрываясь, смотрела. Две глубокие вертикальные морщины над переносицей, коричневые, стариковские пятна – два на лбу и одно на щеке, белое худое лицо, серые глаза. Она была покойна и тиха.
Декабрьское солнце заглядывало в окно. Комната с розовыми стенами, с позолоченной флорентийской люстрой, с большим, во всю стену, окном, с фотографиями моими и моих детей на противоположной стене («мамашин иконостас») казалась отделенной от всего мира. Здесь мы жили, когда летом приезжали всей семьей, а мама перебиралась на кухню. На этой кровати спала я. Мама вынимала из огромного шкафа пахнущие свежестью и лавандой простыни, постиранные ею и высушенные на балконе. На этой кровати я, лежа ранним летним утром, слышала, как мама осторожно ступает за дверью, как позвякивают тарелки на кухне.
Пришел известный врач, старой закалки, дальний папин родственник, учившийся еще в Вене, из тех, кто велит показать язык, щупает пульс. Маленький, достающий только до моего плеча, доктор Николов ходил взад-вперед по ковру, огибая круглый столик, и что-то говорил, успокаивая. Папа, за ночь став еще большим, нависал в дверях над комнатой и неуверенно исподлобья улыбался, но не произносил ни слова. Я следила за темным пятном, мелькавшим по комнате, и ждала, когда врач уйдет.
– Кардиограмма хорошая, нужен уход и покой. Мы еще погуляем с вами!
Я верю: врач говорит правду. Когда он ушел, я села в ногах у мамы.
– Пока ты не выздоровеешь, я никуда не уеду. У нас теперь будет столько времени. Я буду все время с тобой.
Я глядела в белое худое лицо, покрытое мелкими морщинками, и выражение одухотворенности, всегда свойственное маме, которое в последнее время стало исчезать, а сейчас вернулось, пугало больше всего.
– Пока ты не выздоровеешь, я никуда не уеду, – повторяла я.
«Это займет месяца три, – думала я, – мама встанет на ноги, дома Володя как-нибудь справится с Сережей и Гешкой». Я не могла вообразить, что всего через несколько часов, вечером, я пойду по темным улицам вниз, под горку, в особняк доктора Николова. Я буду идти, не страшась темных пустынных незнакомых улиц; совершенно иной, отупляющий страх будет владеть мной. В квартире я оставила маму с папой, и у мамы неуклонно падает давление. Я иду вдоль ограды какого-то парка, силуэты темных голых стволов и ветвей высятся надо мной. Нахожу дом, звоню в парадное, долго стою на ступенях. Не открывают. Наконец на пороге возникает пожилая женщина, вероятно, жена доктора Николова.
– Позовите доктора, – говорю я, – у мамы падает давление.
Женщина медленно поднимается по деревянной широкой лестнице на второй этаж. Ее долго нет. Я жду, темное облако со мной, и я не понимаю: то ли это темнота вошла со мной с улицы, то ли они уже легли спать и потушили свет. Наконец она спускается.
– Доктор сказал – дайте кофе.
…Бледное худое лицо, две глубокие вертикальные морщины над переносицей, коричневые старческие пятна – два больших под правым глазом и одно маленькое на щеке. Ни облачка страха, обиды, раздражения. Ни тени сострадания к самой себе. Взгляд, быть может, чуть более спокойный, чем всегда.
– Ты мне расскажешь про свою жизнь. Я напишу про тебя.
– Что же я могу рассказать? Ты лучше папу расспроси, я ведь ничего не сделала.
– Ничего не сделала, – с недоумением повторила мама, – а жизнь прошла так быстро. Так быстро, – говорила она медленно и удивленно, пытаясь передать это ощущение мне, – будто только вчера ходила в школу. Удивительно быстро.
Меня испугала интонация. И хотя я лишь коснулась взглядом глаз мамы, чтобы она не прочла тревогу, из серых ее глаз на меня хлынула обжигающая клокочущая лава. Вся жизнь, вся мука расставаний, вся любовь, невысказанная и стыдливо прятавшаяся, – все вылилось, как из разверзшегося жерла. Сколько это длилось? Мгновение? Час? Мы – я и мама – осторожно заглядывали в оставляемый мир. Вот девочка в белой пелерине, в клетчатом платьице… Девушка шестнадцати лет, с короткой стрижкой под мальчика, с завитым чубом, закрывающим половину лица, – это уже революция и, значит, никаких гимназий, на ней – забота обо всей огромной семье: стирает, готовит, печет хлеб, таскает воду из колодца («Сколько я воды перетаскала из колодца! Но на коромысле так и не научилась»)… Девушка в мужской широкополой шляпе, бегающая через две ступеньки вверх по лестнице, с независимым взглядом, с папиросой в руках… Молодая женщина с лицом Мадонны, со мной на коленях – веха, с которой начиналась совместная жизнь, которая обозначалась словами: «Я без маминой мякоти жить не могу»… Женщина с пучком темных волос, с бледным, худым, будто обтесанным лицом, после ареста папы… Уже немолодая женщина, чуть улыбающаяся, глядящая прямо в душу…