Павел Гольдштейн - Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
В предвкушении ужина двое затеяли такой разговор:
— Эту треску очистить от костей, залить водой, отмочить… и такая нежная…
— Ты видел говяжьи котлетки?.. Они делаются из парного мяса… Понял секрет?
— Нет, нет, это не то, друг мой, не то… У нас в Харбине позы китайские… кушал когда-нибудь? Нет? О, о, — тесто раскатывается, начиняется рубленым фаршем, зеленый лук… Когда вы их кушаете, — сок, чудесно!.. Большие, как ватрушки… А рыбу делают — ох, объедение. Но они все без хлеба едят…
— Понятно. А знаешь, картошка крахмальная, она белая. И хрустит немного… Эти двое сошлись на своей теме, судить мне трудно, но по всей вероятности, им по-своему мучительно.
В камере, остуженной во время прогулки, становится жарко, снова духота нестерпимая. Я наконец решился сделать, как другие: сложил в головах пальто, пиджак, рубашку и остался в брюках и в майке. Мне что-то не сидится на нарах. Подошел к столу, повернулся к двери и зашагал по узкому проходу между нар. Двигаюсь взад и вперед, от параши к столу, от стола к параше — восемь шагов туда, восемь обратно. На ходу оглядываюсь: улей лиц и все вроде смотрят на меня. Как-то не по себе.
Восьмой шаг, я поворачиваю к параше, и к ней только восемь и ни сантиметра больше, и опять восемь к столу, и опять — к параше…
А вон лежит Кондратьев. Какое у него лицо? Обыкновенное лицо: лобастый, большие глаза, ноздри широкие, тупой нос.
У кого-то читал, что тупой нос — признак простоты и доверчивости. Пучков говорит:
— Для меня на первом месте теперь такие, как Кондратьев: не норовит в сильные личности.
Как все просто и как чудовищно перепутано! Восемь шагов к столу… А теперь обратно к параше.
Словно из-под земли вырос тоненький, бледненький паренек. Вылез из-под нар, оглядывается:
— Это чьи галоши, товарищи?.. Не ваши?
— Мои.
— Я их надену?
— Надевай.
А эти двое до одурения все еще смакуют:
— Ты чуешь?.. Вкусно!..
— О, это другое дело, но соус… горчица должна быть сладкая.
Вдруг открылась дверь. Как, очевидно, здесь бывает, желудки учуяли время: появляется бачок с ужином. Мгновенно подскочил спортсмен Володя, махнул мне рукой, и мы потащили с ним бачок к столу.
Одиноко сидит у стола старичок Леонид Михайлович. Он поглядел на меня и затряс белой головой:
— Я… я подвинусь… Я подвинусь…
Рядом с ним у края стола свободно. Те, кто ближе к окну, размещаются ужинать за столом. Я сел возле Леонида Михайловича. Передо мной поставили миску чечевицы. Съел черпачок чечевицы — вот и весь ужин. Леонид Михайлович, помолясь, посмотрел на меня и протянул кусочек белого хлеба с луковицей:
— Не взыщите…
— Да что вы, Леонид Михайлович?
— Нет, дружок, я обижусь.
За длинным столом ужинают человек двадцать, с которыми я пока еще не знаком. Некоторые из них, легко справившись с чечевицей, дополнительно закусывают, достав из кормушек свои скромные припасы. Напротив сидит угрюмый Тылтин. Медленно ест вкуснейшую чечевицу. На секунду поднял глаза, посмотрел на меня и снова наклонился к миске.
Круглолицый наголо остриженный под машинку человек, расстегнув ворот комсоставской габардиновой гимнастерки, повернулся к сидящему рядом с ним Тыл тину:
— Слушай, такого хамства я от него не ожидал… Может, я не понимаю?..
Тылтин даже не поднял головы, невозмутимо молчит.
— Молчишь?
— Это твой друг, — жестко выговорил Тылтин.
— Не говори, — добродушно рассмеялся круглолицый военный, — он меня не забыл.
Ему под локоть сунул жиловатую руку его сосед, горбатенький со сморщенным, будто плачущим лицом:
— Про кого, Василь Васильич? Василий Васильевич оглянулся на него:
— Я, Егор Алексеевич, имею зуб на своего тезку — Василия Васильевича Ульриха… Знаешь такого?
Нахохлился Егор Алексеевич:
— Еще бы не знать… Как же… Если будете слушать, могу для вашего развития одну историю рассказать…
— Валяй, говори.
— Я вам про Ковтюха.
— Подожди, ты о нем что-нибудь знаешь?
— А как же, вроде делился с тобой?
— Здорово живешь!.. Когда?..
— Ладно… Ты же знаешь, Василь Васильевич, что у меня получилось: пересылка, потом Лефортово… Это знаешь когда было? Начало июля, август, сентябрь… А мы с ним…
Тут вдруг Егор Алексеевич, не окончив фразы, запнулся, посмотрел по сторонам, покосился на Леонида Михайловича, на меня, отодвинул пустую миску:
— Учтите, — нелегкий человек… Главное, ничего мне не сказал, пока я сам не нагляделся… Как это называется, Василь Васильч?
— Оригинал.
— Ну, да, оригинал. Вот в том-то и дело… А потом так: ночь допрашивают, через весь позвоночник каблуками пройдутся, а под рассвет притащат его на руках — делаю ему примочки, а он: "Это не Сталин, это кто-то другой", а я ему: "Дело ваше, чудно говорите", а Ковтюх свое, а я: "Кто же?", а он: "Не знаю, Егор, ты так не смотри, ты пойми сам…", а я ему: "По-вашему мы — идиоты?" — а он: "Не знаю".
Вот какая жистя!.. Ты подумай, с таким кругозором? Так и говорит: "Ты пойми сам". Выходит дело: поживи подольше, узнаешь побольше. Но должен вам сказать: держался храбро, а я долго сердиться не могу. "Учтите, говорю, я на вас не сержусь", — а он: "Не сердись, Егор Алексеевич". Смотрю на него, помогаю товарищу, ну, вижу, как он страдает, и у меня на сердце нехорошо, так нехорошо, Василь Васильич!
А чего, собственно говоря? У нас в Питере после смерти Мироныча нагляделся и в Большом доме, и в Крестах… А сколько взяли нашего брата кадрового и с Путиловца, и с других мест… Но ведь ты подумай, Ковгюх!.. Вроде Чапаева, а, Василь Васильич?
— А что ж, сгубили бы и его…
— Эх-хе-хе, — вздохнул питерский рабочий, — выходит, кого силой, кого как… навели, брат, порядки… Эх, подлипалы!
— Ну, а Ковтюх, а Ульрих-то как же? — впился в рассказчика круглолицый Василий Васильевич.
Задергал головой питерский рабочий:
— Слушай, Василь Васильич, слушай!.. Надо ж дожить до такой жизни… Год утюжили и наконец выутюжили, а когда это случилось, он мне ничего не сказал… время пришло — после военной коллегии привели обратно в камеру ко мне, опять свела судьба.
Сидим, еще молчим, удивляюсь: молчит, не говорит, и все, а я не могу смотреть на него: мучается человек… Я говорю ему напрямик, русским языком: "Эх, едрена вошь, знаешь что, милый человек? Хватит! От своего брата питерца таишься?" А он опять двадцать пять — молчит, и я тоже молчу, а потом посмотрел на меня: "Я, говорит, не буду говорить, я не могу". Ну, я впритык: "Ну, что ты, милый человек, поделись бедой, легче будет. Ведь этак нельзя внутри себя держать".
А он молчал-молчал и все-таки не выдержал: "Сломали меня, Егор, перестал быть самим собой, — Ковтюхом"…