Хескет Пирсон - Бернард Шоу
Все эти годы Шоу недосуг было думать о смерти. Он сказал как-то Джорджу Бишопу, что самая трудная пора человеческой жизни — шестой десяток. В этом возрасте он задумывался, что придется умирать и надо готовиться к смерти. Ну, а потом и думать забыл, разве что переменил завещание, да и то тянул с этим, как только мог.
Говорить о смерти он не любил, хотя однажды заявил, что «коли придется умирать, он бы предпочел лечь в сухую яму». В начале 1935 года он болел, а выздоровев, сказал: «Не успел вовремя умереть. Пропустил психологический момент».
Между тем его друзья один за другим перебирались «с солнцепека в пасмурную землю»[175]. Вот как Шоу выразил свои чувства (острее он их никогда не выражал) по поводу одного из этих печальных событий — кончины Уильяма Морриса. В некрологе, который написал Шоу, говорилось: «Только ваша собственная кончина может отнять у вас этого человека — его смерть это сделать не властна».
Большим горем была для Шоу кончина Уильяма Арчера: «Я вернулся в Лондон, обезлюдевший без Арчера. Мне показалось, что жизнь вступила в новую эру и я задержался здесь по чистой случайности. Мне все еще думается, что он унес с собой и какую-то часть меня». В 1924 году, перед самой операцией, окончившейся трагически, Арчер писал Шоу: «Мало ли что может случиться? Мое положение дает мне право сказать Вам то, в чем у Вас нет, вероятно, оснований сомневаться, а именно: пусть я разок-другой и переиграл свою роль сурового наставника, мой восторг и нежность по отношению к Вам ничто не могло поколебать. Я благодарил и благодарю судьбу за то, что она сделала меня Вашим современником и другом. От всего сердца благодарю Вас за сорок лет ничем не омраченного товарищества».
В 1920 году умерла сестра Шоу, Люси. В свое время она вышла замуж, потом жила отдельно от мужа, «долгие годы вполне без него обходилась и вдруг нечаянно узнала, что даже в день их свадьбы у мужа была другая женщина. Это ее так взбесило, что она настояла на разводе (за мой счет). Освободившись таким образом от мужа, она поняла, как он одинок и до самой его смерти ежедневно его принимала и развлекала. После того как муж умер, теплое место у ее очага занял его холостяк-брат. Потом умер и брат. Еще через много лет, когда и ей и мне было уже за шестьдесят, я зашел к ней в солнечный день и застал ее в постели. Она была совсем одна и сказала мне, что умирает, — да так, держа мою руку, и умерла». Брат и сестра всегда жили в разных общественных сферах и почти не встречались друг с другом. «Ее сердце, если у нее имелось сердце, было из небьющегося материала. Но сама она разбила много сердец — слава богу, не все до конца!»
Слава драматурга была достойно скреплена на Малвернском фестивале, открытом в августе 1929 года сэром Барри Джексоном. На фестивале были показаны «Назад, к Мафусаилу», «Дом, где разбиваются сердца», «Цезарь и Клеопатра», «Тележка с яблоками».
Премьера «Тележки» состоялась в июне в Варшаве. В Лондоне пьесу ждал успех — Шоу затронул весьма злободневную тему: банкротство буржуазной демократии перед лицом умной и изворотливой конституционной монархии. В те годы диктаторы вырастали в Европе, как грибы после дождя, и Шоу к ним относился сочувственно. В октябре 1933 года леди Астор получила от него письмо:
«Что же касается персоны с «истинно либеральным, английским умом», то это, ни дать ни взять, диковинка вроде человека «с истинно миролюбивой натурой тигра».
«Тележку с яблоками» Шоу написал за полтора месяца. За ним уже следил весь мир, и потому в воскресенье 18 августа, в день генеральной репетиции, в Малверн прикатили на поезде лондонские критики. День был жаркий, но, несмотря на это, Шоу все утро лазил по Малвернским холмам. Над спектаклем он, как всегда, работал очень усердно. Стоит только взглянуть на длиннющий свиток, врученный драматургом Седрику Хардвику, исполнителю роли короля, — и станет ясно, в какие подробности он вдавался.
В письме к Сетро, написанном в октябре того же года, рассказывается о тех превращениях, которые произошли с «Тележкой» в процессе ее сочинения — «Семпрония-отца я вытащил совершенно напрасно. У меня, видите ли, была такая идея: изобразить две борющиеся партии: «ритуалистов» и «квакеров». Король науськивает их друг на друга и в конце концов разделывается и с той и с другой. Но этот вариант не подошел: слишком много возни. Начало я все же оставил. Подобно моцартовской увертюре, оно прекрасно вводит публику в курс дела и настраивает на должный лад — тут-то и начинается потеха. Вообще говоря, это не пьеса, а устрашающий набор трюков, затасканных уже во времена Софокла. На спектакле я то и дело краснел от стыда».
Встретившись с Джи-Би-Эс на лондонском представлении «Тележки», я спросил, правда ли то, о чем все говорят, — что король Магнус в его комедии — завуалированный портрет царствующего монарха Георга V. Он ответил дипломатично: если людям хочется так думать, он ничего не имеет против.
— А все-таки? — допытывался я.
— Ну, есть король на троне и есть король в моей пьесе. Случилось так, что король на троне ведет себя на манер короля у меня в пьесе. Значит, они друг на друга похожи.
Я ввернул:
— Ничуть не бывало — чем это они похожи друг на друга?!
Тут Шоу и объявил:
— Истинный король Магнус сидит сейчас перед вами. Мне никто не предлагал трона — я его сам захватил. И у меня очень много общего с царствующим монархом: мы оба — люди, нас обоих крестили Георгами и мне хочется надеяться, что он так же ненавидит свое имя, как я — свое.
Шоу питал нескрываемое отвращение к своему первому имени. «Джордж» — заметил он однажды. — Страшные звуки, и как трудно выговорить! Со мной это еще никому не удавалось». Он предупреждал знакомых: «Я на стену лезу, когда пресса дразнит меня «Джорджем».
Тогда же Шоу поведал мне, что Оринтия — портрет в натуральную величину Стеллы Патрик Кэмбл и драка на ковре тоже списана с натуры. Стелла прослышала о том, что Шоу изобразил ее в новой пьесе, и требовала, чтобы он прочел ей пьесу перед тем, как отдаст в театр. Он нервничал и старался отвертеться. Когда все пути к отступлению были отрезаны, он сдался и приехал на Кенсингтон-Скуэр, где произошло следующее представление: «После первого акта она чуть не заснула — все зевала и зевала. «Ну, теперь наш выход!» — объявил я перед Интермедией. Она превратилась в слух и в продолжение всей Интермедии я чувствовал, как внимательно она меня слушала. В комнате воцарилась атмосфера, какая бывает в суде за минуту до вынесения приговора. Я думал, что выжму из нее смешок-другой, но она даже не подарила мне улыбки. Это могло бы стать душераздирающей сценой, если бы моя душа была не из сверхпрочного материала. Когда я кончил, наступила тишина. Я помалкивал. Тогда заговорила она: «Все это сплошная выдумка — при чем тут мы с вами?» Я поймал ее на слове: «Ясное дело, выдумка. Это же искусство, а не история». Она замялась и, чтобы выиграть время, потребовала продолжать читку. Я прочел последний акт, но она больше не слушала, раздумывая над тем, что сказать об Интермедии. Я дочитал до конца. Она потребовала экземпляр пьесы. Я протянул его со словами: «Можете спалить, если того требуют ваши чувства. Экземпляров у меня много». Она стала перелистывать Интермедию, замечая тут и там неудачные места, которые я обещал исправить. Потом мне было сказано, что если я хотел написать правдивую историю, то надо было меньше врать, а если это выдумка, то дурацкая. И в том и в другом случае моя вещь бесконечно вульгарна. Я долго спорил, убеждал брать что есть, ибо Интермедия ее обессмертит. Потом с достоинством удалился, чудом, как мне кажется, избежав прямого попадания подушкой».