AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Стараний было много, но жизнь – это жизнь и – особенно в самом начале – установленные преграды сильно трещали под напором людей. Образовалось немало дыр. Делегаты расползлись, церберы за ними не поспевали. Допущенные на встречи избранники идеологически расслаблялись, поскольку верх брало любопытство. На улицах окружали гостей, спонтанно возникали дискуссии. Москва имеет к тому же свою традицию – здесь люди просто выходят пройтись, посмотреть, что делается вокруг; это гулянье – не просто прогулка, но и давняя форма человеческого общения, так как в немногочисленные кафе попасть нелегко. Но когда на прогулку выходит полгорода, то в центре создается толчея. Помню один из первых фестивальных вечеров (может, даже в день открытия). Просторной улицей Горького, расширенной давней Тверской-Ямской, во всю ее ширину, по тротуарам и проезжей части, текла вниз к Красной площади огромная толпа. Должно быть, не слишком часто ей разрешалось завладеть всей мостовой. Первомайские демонстрации были организованными, тщательно регулируемыми и контролируемыми, а перед трибунами манифестантам надлежало – при Сталине – пробегать (возможно, из соображений безопасности?). После смерти тирана народ поспешил на прощание с его телом, создалась (а, может, была создана – это дело загадочное и непроясненное) страшная давка, паника, задавили, затоптали, как рассказывают, сотни человек. Но теперь было иначе. Люди шли свободно, непринужденно, шутили и смеялись; во время этого гулянья их лица утратили напряженное выражение чудом выживших или спасенных. Я был там, шел с ними, впитывая эту новую атмосферу и радуясь. Неисправимый оптимист, я полагал, что так дела пойдут и дальше, что Фестиваль обеспечит глубокий пролом в стене отчуждения, что процесс этот необратим… Красную площадь заполнили люди, разделившиеся на небольшие группки, в центре каждой оказался один или несколько иностранцев. Поляки пользовались особой популярностью: вроде бы, свои, но и немного другие, подвергнутые в прошлом году резкой официальной критике, но продолжающие делать свое дело. А, собственно, что и как делающие? Слушали жадно, комментировали сдержанно, но в глазах обычно прочитывалось уважение, часто – искренняя зависть. Слово «Гомулка» склонялось во всех падежах. Нас охватила (преждевременная, ой, сколь же преждевременная!) гордость, даже уверенность, что мы прокладываем путь этим угнетенным братьям. Мы были окружены, в основном, молодежью, нашими ровесниками. Я и сейчас вижу выражение их лиц. Один меланхолически произнес: «Да-а, политика – это занятие мужчин, а я играю в футбол…», развернулся и отошел. Несколько других, основательно расспросив меня и, возможно, желая как-то отблагодарить, а то и показать, что сами не лыком шиты и знают зарубежный мир, затянули нескладным хором:
Задумчивый голос Монтана
Звучит на короткой волне,
И ветки каштанов, парижских каштанов…
Ив Монтан, тогда еще официальный друг СССР, частый гость (допущенный к импорту фрагмент Запада), принес с собой такую пронзительную ноту тоски по неизвестной жизни, что волнение это передалось и мне, помогая преодолеть неловкость ситуации. Так мы могли бы петь о пейзажах Марса… «Да ну, ребята, бросьте! Это пошлость!» – вмешался тут кто-то, чувствуя (и справедливо), что модный эстрадный шлягер не передаст обуревавших нас чувств. Потом мы продолжили беседу, прошла изрядная часть ночи, у мавзолея Ленина недвижно стояли часовые, а над головами, как в фильме «Свинарка и пастух», светили «звезды Кремля в синеве-е…».
Этого я им, однако, не спел.
В эту пору я уже не был обречен лишь на случайные встречи. У меня имелся свой круг знакомств. От З. я получил пару адресов, открывавших перспективу дальнейших контактов. Это были, как правило, чрезвычайно милые дамы «полусреднего» возраста, которые при звуке имени З. мечтательно улыбались: «Ну и как он там сейчас? Передайте ему большущий привет…», или почтенные старушки, некоторые полупарализованные, ютившиеся в клетушках огромных коммунальных квартир и обремененные грузом испытаний, о жестокости которых я мог лишь догадываться. Живость их ума была прямо пропорциональна немощи тел, и именно благодаря им так полюбились мне вечерние московские разговоры, в сравнении с которыми варшавские начали казаться довольно пустыми. Более официально выглядел визит к другой старой даме – Елене Усиевич, дочери члена партии «Пролетариат» Феликса Кона, намечавшегося в 1920-м году на роль одного из большевистских правителей Польши (Дзержинский, Мархлевский, Кон). «Пани Хелена» была в молодости страстным критическим ортодоксом, размашисто громившим направо (в особенности) и налево; ее статья о Заболоцком имела удельный вес политического доноса. Теперь, как это часто бывает с теми, кого крепко потрепала жизнь и кому едва удалось спастись, она выглядела седой доброжелательной светской дамой. Разговор не очень клеился: слишком чужд ей был, похоже, этот приезжий из Польши. В ее глазах я прочел спокойную уверенность в том, что наши послеоктябрьские подскоки – всего лишь эпизод, пишу об этом без обиды, поскольку, обладай я ее жизненным опытом, думал бы то же самое. Лучше, чем разговор, запомнил я место встречи, так как им был знаменитый Домпр, как сокращенно называли Дом Правительства – огромную постконструктивистскую глыбу мышиного цвета, стоящую напротив Кремля, по другую сторону реки. Его построили для семей ответственных деятелей режима. Во времена ежовщины каждую ночь сюда подъезжали «черные вороны» и целые этажи, а затем и лестничные клетки извещали темными окнами об исчезновении жильцов. Это и был «Дом на набережной», и хотя замечательная повесть Трифонова, навсегда запечатлевшая Домпр, появится еще только двадцать лет спустя, я и тогда ощутил, по крайней мере, холод и страх, жившие в нем, словно зябкое дуновение из темницы, ведь то был дом-морг.
Попал я также к Э. – он скитался по каким-то углам, разводился и сходился, всегда широко улыбался и старательно скрывал от других собственные мысли, как говорят русские, был себе на уме. А знал он много – во время войны сражался в формированиях столь специального характера, что об их предназначении я никогда не услышал от него ни слова. Он расспрашивал меня обо всем и улыбался всё шире, когда я запальчиво доказывал, что будущее Союза – это модернизация и европеизация. «Почему у вас летом не носят шорты?». В глазах Э. вспыхивали веселые искорки, он молчал, очевидно, рассчитывая, что со временем я кое-что пойму сам.
Вообще, окрыленный нашими польскими успехами, я готов был предлагать русским собеседникам в качестве образца их собственное прошлое – двадцатые годы, эксперимент, авангард, многообразие направлений. Ба, мне, не знавшему еще ни Надежды Мандельштам, ни «Все течёт» Гроссмана, казалось, что ленинизм был чем-то качественно отличающимся от сталинизма. Мои дилетантские рассуждения выслушивались скептически. «А я думаю, Лев Толстой был лучше их всех» – констатировала одна из старушек. Я остолбенел от доказательства столь невероятной отсталости. Мне тогда было невдомек, что русский послереволюционный авангард слепо доверился своему времени, отказавшись от самостоятельного мышления, а потому кроме отдельных форм новая эпоха ничего в нем не почерпнет. На каких-то фестивальных выставках я объяснял случайным соседям-посетителям правомочность абстракционизма (картины были сплошь иностранные, абстрактные и скверные). Случайно я оказался у одного молодого художника – тот, заикаясь, шепелявя и трясясь от страха, продемонстрировал мне свое неслыханно нонконформистское творение – женский полуакт, изображенный в абсолютно академической манере. Я постарался придать ему бодрости, стянул с себя итальянский свитер – носи, брат, на память! Если б я знал тогда, какой советский король жизни вырастет из того бедолаги Ильи Глазунова… В какой-то мере оправдывает меня в этой ситуации тот факт, что новая, художественная волна оттепели по-настоящему не дала о себе знать. Евтушенко только-только зазвучал, и довольно тихо, Вознесенского еще не было, Окуджава начинал выходить, но в Калуге, а прозаики стартовали пару лет спустя.