AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Я не стал дожидаться завершения Фестиваля. Состоялся еще прием для журналистов, известный хотя бы тем, что напившийся в доску хозяин, Алексей Аджубей, как говорят (меня это удовольствие миновало), хватал гостей за пуговицу и задавал им одинаковый вопрос:
– Скажи, кто я: зять или журналист?
Верный ответ, на мой взгляд, должен был звучать диалектично: и то, и другое. Журналистом он являлся, пожалуй, неплохим и превратил «Известия» в гораздо более живую газету, но, с другой стороны, не будучи зятем Хрущева, не имел бы и свободы действий, а после устранения тестя, в соответствии с советскими правилами семейной ответственности, тут же исчез с горизонта.
Еще я попрощался с Э. и на этот раз уже не превозносил достижения современности. Он же, взглянув на мою кислую мину, спросил: «Ну, а как с шортами?». Я раздраженно ответил: «Чушь! Тут не в шортах дело!». Улыбка Э. была грустной. Мы остались друзьями на много – много лет.
Перед отлетом я узнал, что одну девушку, похоже, тоже уволили с места службы и как раз за контакты со мной. Полной уверенности не было, но моральная изжога ощущалась. Как и чувство нехватки воздуха. Я приземлялся на аэродром «Окенче», словно возвращался на землю обетованную: как мог я прежде не ценить того, что живу в чудесной стране, оазисе всех свобод!
В аэропорту меня встречал Петр, самый близкий мне тогда человек. Вообще-то, мы не практиковали в наших отношениях подобных любезностей, но я сразу угадал смысл его приезда. Он прошел бок о бок со мной тот же путь университетской дрессировки, его подбрасывало на тех же качелях разочарований и надежд, а сюда пригнало нетерпение: ему хотелось тут же, от своего человека, из первых рук узнать, можно ли там на что-то рассчитывать.
Наш диалог в такси я запомнил точно:
– Ну и что?
– Старик, то, что я видел, это фашизм.
– Ах, чёрт возьми!
В этом отклике прозвучала безнадежность. До сего времени, к сожалению, оправданная. Свой ответ я также оценил бы сегодня как, в принципе, правильный. Хотя терминологически не совсем точный. Фашизм – это явление исторически завершенное, жестокое и страшное – вне всяких сомнений, но имеющее в своем итальянском воплощении элементы гротеска, буффонады, каботинства, притом привитое поверхностно, не натурализованное до конца.
То, что видел я, было всем чем угодно, только не потешной буффонадой. А чем, собственно, было?
Мы ехали молча. Потом в моих непосредственных контактах с Россией наступили 6 лет перерыва.
УРОК СОВЕТСКОГО ЯЗЫКА
Чтобы не выглядеть, однако, неженкой, которому достаточно было нюхнуть относительно нормальной, даже праздничной русской жизни и тут же ощутить тяжелое несварение желудка, опишу отдельно главные фестивальные события. Они врезались в память глубоко, со многими подробностями. Это были уже уроки не русского, а советского языка.
Занятого беготней по фестивальным мероприятиям, встречам, набрасыванием на лету заметок, звонками в редакцию и прочим, меня однажды пригласили присоединиться к группе наших делегатов, направлявшихся на встречу в Союз Советских Писателей. В группе были те, что более или менее активно действовали в литературе или где-то рядом. Среди них Ежи Брошкевич, Тадеуш Древновский, Анджей Мандалян, Кшиштоф Теодор Теплиц, а также мои коллеги из Студенческого Театра Сатириков Анджей Ярецкий и Витольд Домбровский, остальных уже не помню.
Подобных встреч было великое множество, они имели свой ритуал. Одной больше – какая нам разница. Мы шли туда, непринужденно болтая и не ожидая ничего особенного. Нас приняли в Центральном Доме Литераторов (в своем кругу ласково именуемом «гадюшником»), провели в конференцзал. С трех сторон длинного стола разместилась представительная группа хозяев во главе с первым секретарем Союза Алексеем Сурковым. С четвертой – свободно и не соблюдая никакой иерархии – мы, гости, предвкушавшие дружескую беседу и приятно польщенные тем, что нас здесь трактуют так серьезно.
Ну, а дальше началось. Сразу, без разминки, как удар в солнечное сплетение. Испытанный, выдрессированный в сталинской школе демагогии Сурков загрохотал голосом государственного обвинителя. Мы услышали перечень идеологических ошибок польской литературы времен оттепели. Одна другой страшнее. Нас били за Яна Котта, Адама Важика, Лешека Колаковского, Марека Хласко, за присутствовавшего, но еще не идентифицированного оратором Теплица, за «Поэму для взрослых», за газеты и журналы («Попросту», «Нова Культура» и др.), за постановку «Бани» Маяковского Казимежем Деймеком, где мы кощунственно и вредительски осмелились изменить текст оригинала. Клеймили за ревизионизм, оппортунизм, антисоветизм, антикоммунизм и опять за ревизионизм во всех его разновидностях, поскольку термин этот сделал тогда в Союзе невероятную карьеру в качестве ругательного определения.
Сначала меня разбирал смех, ведь ситуация была гротесковая: случайную компанию молодых поляков обстреляли per procura (как полномочных представителей руководства) из самых тяжелых политических орудий, словно Ежи Путрамента с Леоном Кручковским или даже Владыслава Гомулку с Зеноном Клишко. Вместо них на кремлевском идеологическом «ковре» оказались мы. Но кому-то эта демонстрация была явно нужна. А может, просто руководству Союза Писателей? Ведь как раз подморозило тамошнюю оттепель и проходило очередное разоблачение и бичевание уклонистов. Те, что годом раньше проявляли шатания, теперь отрабатывали прегрешения с удвоенным старанием. Не все, ясное дело. Но Сурков, похоже, относился именно к тем. Правда, он не был
наихудшим из литературных аппаратчиков, не участвовал в гнусных антисемитских кампаниях, даже занимался делами по реабилитации жертв сталинского террора. Стоит обратить внимание, что такой суровый судья людей, как Надежда Мандельштам, вспоминает Суркова с большой теплотой, говорит, что он действовал из хороших побуждений. За это ему, должно быть, и устроили порку, а теперь он отыгрывался на невинных (если не целиком, то почти) молодых поляках.
Это было комично, но не очень. Сурков сидел как раз напротив меня. Его широкая, плебейская, хотелось бы сказать – свойская физиономия, с зачесанными наверх пышными седеющими волосами, была бы даже располагающей к себе, если бы не одна деталь, сразу замеченная мной. У первого секретаря были прозрачные и холодные глаза, а частая на его лице широкая улыбка не содержала даже намека на сердечность, выглядела отработанной гримасой. Я видел перед собой лицо хищника, к тому же разозленного, с побелевшими от гнева зрачками. Называемый неофициально «гиеной в сиропе», что метко характеризовало эффект поддельного добродушия, он был теперь скорее похож на фыркающего дикого кота.