AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Ну, а дальше началось. Сразу, без разминки, как удар в солнечное сплетение. Испытанный, выдрессированный в сталинской школе демагогии Сурков загрохотал голосом государственного обвинителя. Мы услышали перечень идеологических ошибок польской литературы времен оттепели. Одна другой страшнее. Нас били за Яна Котта, Адама Важика, Лешека Колаковского, Марека Хласко, за присутствовавшего, но еще не идентифицированного оратором Теплица, за «Поэму для взрослых», за газеты и журналы («Попросту», «Нова Культура» и др.), за постановку «Бани» Маяковского Казимежем Деймеком, где мы кощунственно и вредительски осмелились изменить текст оригинала. Клеймили за ревизионизм, оппортунизм, антисоветизм, антикоммунизм и опять за ревизионизм во всех его разновидностях, поскольку термин этот сделал тогда в Союзе невероятную карьеру в качестве ругательного определения.
Сначала меня разбирал смех, ведь ситуация была гротесковая: случайную компанию молодых поляков обстреляли per procura (как полномочных представителей руководства) из самых тяжелых политических орудий, словно Ежи Путрамента с Леоном Кручковским или даже Владыслава Гомулку с Зеноном Клишко. Вместо них на кремлевском идеологическом «ковре» оказались мы. Но кому-то эта демонстрация была явно нужна. А может, просто руководству Союза Писателей? Ведь как раз подморозило тамошнюю оттепель и проходило очередное разоблачение и бичевание уклонистов. Те, что годом раньше проявляли шатания, теперь отрабатывали прегрешения с удвоенным старанием. Не все, ясное дело. Но Сурков, похоже, относился именно к тем. Правда, он не был
наихудшим из литературных аппаратчиков, не участвовал в гнусных антисемитских кампаниях, даже занимался делами по реабилитации жертв сталинского террора. Стоит обратить внимание, что такой суровый судья людей, как Надежда Мандельштам, вспоминает Суркова с большой теплотой, говорит, что он действовал из хороших побуждений. За это ему, должно быть, и устроили порку, а теперь он отыгрывался на невинных (если не целиком, то почти) молодых поляках.
Это было комично, но не очень. Сурков сидел как раз напротив меня. Его широкая, плебейская, хотелось бы сказать – свойская физиономия, с зачесанными наверх пышными седеющими волосами, была бы даже располагающей к себе, если бы не одна деталь, сразу замеченная мной. У первого секретаря были прозрачные и холодные глаза, а частая на его лице широкая улыбка не содержала даже намека на сердечность, выглядела отработанной гримасой. Я видел перед собой лицо хищника, к тому же разозленного, с побелевшими от гнева зрачками. Называемый неофициально «гиеной в сиропе», что метко характеризовало эффект поддельного добродушия, он был теперь скорее похож на фыркающего дикого кота.
Тут же, не дав нам опомниться, ему начали вторить слаженным хором ругани другие. Но если он был демагогом вдохновенным, то остальные выглядели куда бледнее. Впрочем, я довольно точно запомнил еще выступление Валерия Друзина, ленинградца, редактора ряда крупных журналов. Незадолго до этого он приезжал в Польшу, где своим поведением и либеральностью взглядов произвел наилучшее впечатление. «Европеец!» – лаконично охарактеризовал его З. Друзин, похоже, решил резко сбавить обороты столь стремительно начавшейся встречи. Он встал, нацепил очки, достал блокнот и, не спеша листая его, заявил, что, к сожалению, должен согласиться с предыдущим оратором: зараза ревизионизма распространяется среди поляков. «Да вот! – он удовлетворенно отметил, что нашел нужную запись. – Например, когда я был в Польше, двенадцатого апреля критик Анджей Ставар сказал мне, что Горький – довольно слабый писатель».. Пауза, легкий шелест страниц, минутное размышление. «А ещё… тринадцатого… нет, четырнадцатого апреля критик Земовит Федецкий скверно, товарищи, отзывался о социалистическом реализме…». Наивный человек, я взглянул в этот момент на Суркова, ожидая, что тот произнесет что-нибудь вроде: «Ну, нет, Валерий Павлович, оставьте, какое это имеет отношение к делу». Вместо этого я увидел, что персек серьезно и одобрительно кивает головой. Остальные также согласно кивали, правда, без всяких эмоций – всё шло по плану. О доносах я уже был наслышан, но публичный рапорт стукача, трактуемый как нормальная процедура на собрании, – такое для меня было в новинку. Мурашки побежали по спине. Я взглянул на соседей-поляков: они ощущали то же самое. Смеяться расхотелось. Нам демонстрировали – gratis, бескорыстно – механизм классической советской массовой проработочной кампании. Я еще продолжал надеяться, что дальше наступит дискуссия и кто-нибудь из них скажет: это правда, но, с другой стороны… Или: на мой взгляд, в Польше не всё так плохо… Остатки наивности стремительно покидали меня: голоса звучали слаженно, один заводил другого, эстафету передавали друг другу в атмосфере священного негодования, а высокие ноты отдавали истерикой. Потом я узнал, что этот урок проходил по строгим правилам ленинской школы: сокрушать не аргументы противника, а его самого, используя любые приемы, сбивать с ног.
И тут наступил момент, которого загонщики – заводилы этой политической охоты не предусмотрели. Взыграла в нас сарматская кровь и гордость «обновителей» социализма. Были и дополнительные факторы: в нашей группе не оказалось случайно ни одного подлеца, кроме того, нам, молодым и легкомысленным, нечего было терять – ни карьеры, ни репутации, ни должностей. Не сговариваясь, мы дружно ринулись в контратаку. Мы защищали наш курс обновления, суверенитет, ревизионизм, Котта, Деймека и Гомулку: коли дискуссия, так дискуссия! Мало того, мы тут же перенесли огонь на территорию противника, опятьтаки не сговариваясь. Мы били врага его собственным оружием: решениями XX Съезда, докладом Хрущева, всеми констатациями и открытиями документов 1956 года, которых, ведь, никто официально не отменял. Мы брали слово друг за другом, выступали кто лучше, кто хуже, не в том дело, а в том, что – и это сразу все почувствовали – наша наглая непокорность сбила с тону хозяев. Этого не было в заготовленном сценарии. Genius loci (дух места) в этом зале сделался иным. Здесь лет двадцать, как минимум, травили, душили, топтали очередные жертвы в обстановке абсолютного комфорта: нападая кучей все на одного, пиная лежащих и теша слух предсмертными стонами самокритики. Здесь отрабатывались планы широких публичных собраний, участники которых по внесенным свыше предложениям единодушно осуждали, клеймили и исключали, после чего жертвам расправы оставалось лишь ждать ночного звонка в дверь.
Времена, конечно, изменились, но дух в этих стенах оставался прежний, ручаюсь вам, я ощущал это своей кожей. Тем временем Тадеуш Древновский сказал, что при Сталине советский народ «пережил ад»; это так напугало нашу переводчицу, доброжелательную и сердечную Зину Шаталову, что она, заботясь о сохранности наших шкур, начала смягчать текст – пришлось призвать ее к порядку. КТТ (Кшиштоф Теодор Теплиц) с непринужденностью enfant terrible говорил о ждановщине и уничтожении культуры, после чего ошеломил и нас довольно рискованным утверждением, что Марек Хласко – это Маяковский нашего времени. Сурков сначала остолбенел, а затем улыбнулся с видимым облегчением. Смысл этой мимической эволюции мне тут же прояснил наиболее опытный из нас Анджей Мандалян: «Смотри, они думали, что этот их враг номер один – старый, бородатый, идейно подкованный на все четыре копыта троцкист, а увидели пацана…»… Сам я тоже что-то говорил на своем рискованном русском языке, экая и мекая, но зато с большим запалом. Мне удалось мимоходом опровергнуть сурковское обвинение в недопустимом изменении текста «Бани» запомнившейся цитатой Маяковского, который требовал от будущих постановщиков пьесы актуализации ее содержания. Я с удовольствием заметил, как окончательно побелели зрачки моего визави от такого невообразимого нахальства, ведь только помазанники власти имели право решать, какие цитаты допустимы…