Альбом для марок - Сергеев Андрей Яковлевич
По-толстовски мог определить человека какой-то одной чертой, довести эту черту до общей характеристики и потом, никогда не меняя, повторять, например, “душный еврей Н. Н.”. Конечно, про тех, кого любил, говорил многослойнее.
Однажды мефистофельски похвастался, как пришел к Эткинду и сказал:
– Ефим Григорьевич, мне очень нужна моя книга [речь шла о первой, вышедшей в Америке. – А. С.], я знаю, у вас есть.
Эткинд достал книжку:
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Понимаете, Ефим Григорьевич, мне за нее такие хорошие джинсы дают…
Иосиф был много взрослее своих лет. Но и неизжитого детства в нем был вагон. Кто-то ему подарил американские штампованные часы со Спиро Агню (My Hero is Spiro) на циферблате. Он их радостно носил и всем показывал. Увлеченно, подолгу мог обсуждать скульптурные достоинства маузера или парабеллума. Думаю, этого детства хватило до конца.
На лотке перед собой он никогда не держал самоуважение. Всегда отзывался о себе и о своих стихах скорее с юмором, говорил “стишки”. Но, конечно, знал себе цену. Неприкосновенность себя и своих стишков старался оберегать от вторжений.
– Звонит Клячкин, говорит, приходи на концерт, я твоих “Пилигримов” петь буду. Я ему говорю: моли Бога, чтобы я не пришел, я тебе гитару на голову надену.
Когда по записи Фриды Вигдоровой в Италии и Израиле поставили пьесу:
– Какой-то юный тип там меня изображает – а мне каково?
Иосиф блюл себя, но с самого начала на протяжении лет общения со мной – и, конечно, не только со мной – бывал предельно откровенен. Не боялся говорить с подробностями о своих обидах, претензиях к кому-то, о своей удаче, о горе, оскорбленности, уязвленности. О своей действительно душераздирающей истории – с предысторией, с развитием шажок за шажком. До истории и помимо нее у него было огромное количество увлечений – он рассказывал, что в юности чувствовал себя, как он выражался, мономужчиной. Вот об увлечениях он мне практически ничего не рассказывал. В изображаемое время Иосиф был этаким жрецом морали. Помню, когда у него что-то произошло, вряд ли по его инициативе, с женой одного художника, он угрызался и явно раскаивался.
С одной стороны, Иосифа влекла литературная Москва, с другой – он не интересовался ни маститыми, ни эстрадными шестидесятниками, ни союзписательскими новичками, ни андерграундом. Не был читателем ни журнальной прозы, ни поэзии. Максимально официальный писатель, к которому заходил Иосиф, был Эренбург, “ребе”. Наиболее продвинутые из союзписательских литераторов любопытствовали насчет Иосифа. У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: “Добрый Бора, Бора, Борух”. Самойлов, который ненавидел неэпигонские стихи, стал целоваться с Иосифом: за Иосифом стояла Анна Андреевна. Евтушенко, обладая гиперразвитым чутьем, сразу зазвал его к себе и стал хвастаться живописью Юрия Васильева, потом – собой: “Что вы обо мне думаете?” Иосиф сказал: “По-моему, Женя, вы говно”. Евтушенко в истерике грохнулся на пол: “Как можно при моей жене!” Это рассказ Иосифа.
Аксенов очень приметил Иосифа и взял на крючок, хотел облагодетельствовать и позвал на редколлегию в “Юность”. Иосиф на этой редколлегии, наслушавшись того советского кошмара, в котором жили писатели “Юности”, просто лишился сознания. На Малой Филевской говорил, что присутствовал на шабаше ведьм. А на самом деле это был максимально возможный тогда либерализм.
Короткий обморок в “Юности” не изолированный случай. Бывало, что Иосиф вырубался, когда ему делалось морально невыносимо. Может, это предохранительный механизм, следствие голодных месяцев. Он был эвакуирован из Ленинграда зимой 1941–42, но что-то от блокады осталось. Это именной рескрипт Господа Бога, что спасся блокадный ребенок – он родился в мае 1940, а в сентябре 41 уже начался голод, так что обреченным побыть он успел. И при том, что он был физически сильный, хорошо развитый, с невероятным заводом, с прекрасными мускулами – казалось бы здоровяк, – какая-то органическая хрупкость в нем все время присутствовала. К здоровью он относился “кривая вывезет”, курить не бросал – был неукротимым паровозом. При этом врачей слушался и, когда они приговаривали его лечь в больницу, безропотно ложился и, надо думать, проделывал все, что ему предписывали. Он считал, что жить ему так и так немного. Что при благополучно сложившейся биографии, без особых вмешательств со стороны государства, проживет тридцать с чем-нибудь. Может быть, сакраментальные тридцать семь. И совершенно не случайно в сорок лет написал: “жизнь моя затянулась”.
Я был некоторым образом организатором трех его поэзоконцертов в Москве. Один родственник наших палангских знакомых пригласил Иосифа выступить в каком-то вузе. Дело было в конце мая или в начале июня, очень неподходящее время, когда студенты заняты сессией, а не стихами, тем не менее парень позвонил, попросил. Иосиф, естественно, согласился, и мы поехали куда-то, кажется, в Лефортово, по-моему, это был Бауманский. Мы пришли в общежитие, в довольно большую комнату, – может быть, это была не очень большая комната, сильно наполненная, или средняя комната средней заполненности – мне показалось, довольно многолюдно, человек пятьдесят – семьдесят. И те, кто пришли, слушали его замечательно. Перед этим квантумом студентов Иосиф выкладывался на полную катушку. Не думаю, что они его слушали с очень большим пониманием. Скорее – с огромным вниманием и с уважением, он для них был человек, который в жизни уже какую-то планку взял и в чем-то победу одержал, не только поэт, который свои полтора – два часа что-то вдалбливал. Когда дело кончилось, молодой человек, который Иосифа приглашал через меня, дал мне пук бумажек: “Вот ребята собрали, тут немного, правда”. Иосиф был совершенно поражен, потому что никак не ожидал, что ему беспортошные студенты что-то соберут.
Второе выступление. Из ФБОНа мне позвонила необыкновенно милая дама: “Как бы устроить у нас – вы сами понимаете… мы хотим, но не разрешат… Может быть, вы нам поможете устроить вечер переводов: Андрей Сергеев и Иосиф Бродский”. “Прекрасно, замечательно, делайте такую афишу, я начну, прочту два перевода”. Иосиф ничего не говорил, но – красноречивее всяких слов – готовился, старался хорошо выглядеть. Зал ФБОНа был битком, в проходах стояли. Иосиф воздвигся на трибуне, он был необыкновенно вдохновлен обширной аудиторией. Как Зевс Громовержец, метал перуны. Он был хорош, великолепен, все шло на ура, абсолютно на ура. Произошло редкостное взаимодействие обоюдного интереса. Аудитория была просто потрясена. Когда все кончилось, устроительница отозвала меня в профком и дала толстенный конверт с деньгами. В то время рубль был еще очень дорогой, а в конверте рублей 600–700, невероятно много. Иосиф почти растерялся. Насчет какого-то гонорара за выступления мысли не было, ни когда он шел к студентам, ни когда во ФБОН.
Третье выступление. В интеллигентнейшей и соответственно либеральнейшей секции союза писателей – переводческой – на регулярных средах давали выступать и оригинальным поэтам, которых не печатали. Помню, СМОГи всем составом читали стихи. Их встретили благожелательно, очень вежливо поблагодарили. Был вечер Сапгира, из-за наплыва публики пришлось переносить в помещение побольше, люди живо реагировали, аплодировали. Снова среда, читает Бродский. Присутствуют переводчики и не меньше интересантов. Может быть, Иосиф для учтивости и прочел пару переводов. Самое главное, что он начал с тем же напором, как и в два описанных раза. И споткнулся. Потому что встретил непонимание, отчуждение. Прошибить аудиторию не удалось. Кроме того здесь сидели живые литературные оппоненты – СМОГи. Губанов, когда потом было обсуждение, пытался убивать Бродского совсем по-советски, что было весьма неожиданно. Ну, и я Губанова заткнул по-мильтонски. Лианозовцы тоже Иосифа не любили – это еще очень мягко сказано – за то, что он другая эстетика, но столкновений не бывало.