Бранка Юрца - Родишься только раз
Итак, мы жили в Мариборе, в который после войны понаехало много народу с Адриатики.
Сколько раз я слышала, что Марибор лучшее место на земле, что это прямо-таки штирийский[1] Меран.
Я тогда не понимала, что хотят сказать люди этим сравнением, но угадывала, что в нем высшая похвала Марибору, и всю жизнь гордилась Марибором и его жителями.
Весной нас, ребят, охватывало какое-то особенное нетерпение в этом штирийском Меране. Мы просто не могли дождаться, когда наконец сбросим башмаки и будем бегать босиком по мягкой траве, по дороге, по двору.
Много лет спустя мне довелось побывать в настоящем знаменитом Меране, который одолжил Марибору частицу своего славного имени. Меран — это альпийский городок в Италии, угнездившийся высоко в горах, обвеваемых теплыми морскими ветрами.
— Откуда вы? — спрашивали нас погонщики мулов.
— Откуда? Из штирийского Мерана!
— Значит, из Марибора!
— Вы, возможно, из Марибора, а мы из штирийского Мерана. — заметили мы и так припустили вперед, что только искры полетели.
Панамка осталась на поле боя
Не помню, какой был день — будни или воскресенье.
Помню только, что мама стояла на пороге.
Мы жили на Драве, в низеньком, покосившемся, приземистом домишке.
Папа, брат и я собирались в дорогу.
Мама, в завязанном сзади платке, стояла в дверях и скорее для очистки совести молила:
— Пожалейте меня, не ходите!
Лицо ее выражало тревогу.
— Я пойду с папой! — решительно заявил брат и, помахав словенским флажком, выжидательно воззрился на отца.
— Ну, ребятки, пошли! — бодро сказал папа, пропуская мимо ушей мамины просьбы.
— Не бери детей! — опять простонала мама.
Она просила и умоляла, но отец был не из тех, кого можно переупрямить.
Мы с братом прижались к отцу, взяли его за руки и зашагали с ним в сторону Заречной улицы. Я спешила изо всех сил, боясь, как бы мама не передумала и не вернула нас домой.
Я оглянулась: мама все еще стояла у порога и смотрела нам вслед.
Итак, победа за нами! Мы шли в город! Шли по Заречной улице, которая спускалась вниз, под железнодорожный мост, а потом снова поднималась наверх.
Драва была такая широкая, что я едва видела другой берег. Мутная и быстрая, она яростно билась о бетонные сваи моста.
Мы шли по берегу Дравы в ту сторону, откуда она текла.
— Чья Драва? — спросил брат и глянул на отца.
— Драва наша! — ответил он.
— Наша! — подтвердила я.
— А чья Сава? — погромче спросил Кирилл.
— И Сава наша! — ответил папа.
— Наша! — словно эхо, повторила я.
— А Соча? — спросил Кирилл еще громче.
— Наша! — ответил отец.
— Наша! — присоединилась к нему я.
Эти слова мы повторяли снова и снова, утром, в постели, за обедом и ужином — всегда, когда папа был дома. Они стали нашим гимном, нашей любимой игрой. Я участвовала в этой игре, даже не подозревая, что тем самым мы осуждаем захватчиков, посягнувших на нашу словенскую землю вдоль реки Сочи.[2] А теперь кое-кто зарился на наш город Марибор.[3]
Дома об этом постоянно говорили, и я себе живо представляла каравай пшеничного хлеба, от которого другие хотят отломить по куску. А я бы никого не подпустила к нашему караваю.
Папа посмотрел на меня и потянул за руку:
— Шагай, дочка, шагай!
Я поглядела вверх, чтобы увидеть его лицо, и моя панамка слетела на землю. Папа нагнулся, поднял ее и нахлобучил мне на голову:
— Смотри, больше не теряй!
Через некоторое время я пощупала затылок — панамка была на месте. Успокоенная, я снова залюбовалась отцом, который казался мне просто великаном.
Иногда, когда у него было хорошее настроение, он сажал меня на колени и снимал майку, показывая след от раны, полученной в Галиции. Я водила пальцем по шраму, а папа говорил:
— Знаешь, дочка, если б пуля вошла на миллиметр ниже, то у тебя с Кириллом уже давно бы не было отца.
Но сейчас мы все трое были вместе. Мы шли по широкой ухабистой улице мимо особняков зажиточных горожан. Ставни везде были закрыты, но мы все равно чувствовали на себе враждебные взгляды обитателей этих особняков. На улице была толчея — это простой люд спешил на Главную площадь, где должен был состояться митинг.
Мы подошли к мосту. Над нами распростерлось ясное небо, слева темнел зеленый хребет Похорья, который представлялся мне могучим зверем, охранявшим город.
Мост уже кишмя кишел людьми. Мы слились в единый поток, пересекавший бурливую Драву.
На Главной площади стояла украшенная цветами трибуна. На нее один за другим поднимались ораторы. Папа хлопал всем подряд, я, глядя на него, тоже хлопала своими маленькими ладонями.
Сквозь толпу протискивался парень с флажками. Получив, как и все, два флажка, словенский и югославский, я тотчас замахала ими.
Вдруг я почувствовала неимоверную усталость и принялась с ожесточением дергать отца за штанину, требуя, чтобы он взял меня на руки.
— Ну, что с тобой делать, плакса-вакса, — вздохнул отец и посадил меня на плечи.
Я сразу стала выше всех. С высоты своего пьедестала размахивала я флажками и смотрела, как участники митинга строятся в колонну.
— Кирилл! Идем!
Папа должен был идти в ногу с остальными, и брату приходилось бежать вприпрыжку.
— Кирилл, не отставай, — поминутно подгонял его отец. — А ты, дочка, еще наверху?
— Да, да, да! — кричала я, болтая ногами и молотя отца в грудь.
Колонна повернула на Ветринскую улицу.
— Чей Марибор? — громко спросил папа.
— Наш! — так же громко ответил Кирилл.
— Наш! — закричали демонстранты.
— Чья Драва? — опять спросил отец.
— Драва наша! — закричали в колонне.
— Наша! — закричала я вместе со всеми.
В эту минуту из боковой улицы вынырнула толпа живущих в нашем городе австрияков и их приспешников. В руках у них были дубинки.
Они хотели, чтоб Марибор стал австрийским, хотели откусить от нашего каравая.
— Убирайтесь туда, откуда пришли! — до хрипоты орали нападающие.
— Мы словенцы и Марибор словенский! — прокричал мой отец.
— Австрийский! — ревела толпа с дубинками.
Папа поставил меня на землю — ему приходилось отбиваться от разъяренной толпы. Началось настоящее побоище и давка. Я уже собиралась заплакать и позвать отца, но в эту самую минуту у меня вырвали флажки, изломали их, изодрали в клочья, швырнули на землю и стали топтать ногами.
Я нагнулась, чтоб подобрать то, что осталось от флажков, и панамка, которой я так гордилась, опять упала. Только я подняла затоптанный флажок, как отец потянул меня за руку. Следом за тем он взял за руку брата и вместе с нами вошел в колонну. На лбу у него красовалась огромная шишка.
Вслед нам неслась враждебная песня. Песня повторялась снова и снова, и с каждым разом все враждебнее. Я чувствовала, эти осипшие горланы так и норовят уничтожить нас своей гнусной песенкой.
— Что они кричат? — спросила я у отца.
— Оскорбляют нас, словенцев.
Весь день шли схватки между австрияками и патриотами, не желавшими отдавать чужим свой Марибор.
Солнце уже осветило полмира, когда мы вернулись домой. У двери нас поджидала мама. Казалось, она вообще от нее не отходила.
Увидев всех троих, она облегченно вздохнула, а потом, заметив на лбу у отца шишку, сказала:
— Лучше б дома сидел!
Отец притворился, что не слышал ее слов.
— А ведь мы сегодня помогли Марибору! Не так ли, ребятки!
Для Кирилла этого было вполне достаточно. Словно в ответ, он прокричал на всю кухню:
— Чья Драва?
— Что с тобой? — удивилась мама.
Мы с отцом подхватили:
— Драва наша!
— Чей Марибор?
— Марибор наш!
— Наш, наш, наш! — с азартом бубнила я.
Мама взяла меня на руки и только тут обнаружила, что я без панамки. Она тотчас принялась выяснять, куда делась моя панамка. Я пощупала голову — панамки на ней больше не было!
Отец глянул на меня и весело рассмеялся.
— Панамки нет! Панамка осталась на поле брани!
Его звонкий смех заполнил собой всю кухню. Мы — мама, брат и я — тоже засмеялись. На поле боя, где текла кровь и где валялись изломанные флажки, лежала и моя панамка.
Старания мамы, стремившейся во что бы то ни стало оградить нас от всякого зла, были напрасны.
Дразнилку, высмеивающую словенцев, я много раз слышала в Мариборе.
Мы с братом гуляли во дворе, бегали по нашей улице и говорили по-немецки.
Тогда нам было все равно, лишь бы понимать друг друга.
Прошел год. Мы подросли и уже понимали, что мы словенцы, что австрийцы нас не любят. Теперь мы играли только со словенскими ребятами и говорили только по-словенски.