Любовь Воронкова - Лихие дни
— Все обои изуродовали, — ворчала бабушка. — Ишь, принесло чертей! Люди берегли, а они уродуют. Да разве басурманам русского добра жалко!..
Когда сварилась картошка, вышел толстый ефрейтор и что-то приказал бабушке. По-русски он говорить совсем не умел и старался жестами объяснить, что ему нужно. Бабушка не понимала, он сердился, краснел от раздражения и во весь голос выкрикивал свои немецкие фразы. Бабушка наконец тоже рассердилась.
— Чего тебе надо, говори толком, — крикнула она, — чего ты мне там немтуешь?
— Картошка! — крикнул немец. — Ферштейн? (Понятно?) — и закивал головой.
— Ну, картошка — это я понимаю, — сказала бабушка, — это я — да, фирштейн.
— Яйки! Ферштейн?
— Яйки? Ишь ты какой! Яиц захотел! У нас куры зимой не несутся. Нету!
— Яйки!
— Нету! Русским языком тебе говорю или нет? Не-ту!
— Никс?
— Конечно, никс! Какие тебе яйца зимой!
Немец вытащил из сумки баночку кофе и опять что-то сказал бабушке. Бабушка отрицательно потрясла головой:
— Не фирштейн!
— Замра! — сказал немец.
Бабушка уставилась на него в недоумении.
— Замра! Замра! — сердясь все больше, кричал немец.
Бабушка обвела всех беспомощным взглядом.
— Аннушка! Да что он ко мне привязался? Ну пойми хоть ты, чего ему надо!
К ним подошел другой немец, шофер офицерской машины.
— Самуа, — объяснил он, — самуа! Ферштейн?
И похлопал рукой по самовару.
— Самовар! — догадалась бабушка. — Ну так бы и говорил, рыжий чорт! А то орет…
— Не ругайся, что ты, — шепнула мать, — стукнет еще!
— А что он понимает, что ли, фашист проклятый! Не любо, пусть не слушает, мы их сюда не звали. Замра несчастная!
Через кухню с докладом к офицеру целый день ходили солдаты. Не отряхивая заснеженных ног, они проходили к дверям горницы, щелкая сапогом об сапог, отдавали честь и рапортовали что-то. Получив распоряжение, уходили снова. Некоторые задерживались, садились покурить на приступке, галдели, лезли в печку за картошкой… Было людно, суетно, дымно и грязно, как на постоялом дворе. Маринке казалось, что это не их родная изба, а чье-то чужое жилище, куда может заходить каждый, кто захочет, и занять любое место. Она заглядывала в горницу и не узнавала ее. Пол был черный, синий дым от папирос висел, как облако, стены увешаны чьими-то чужими вещами, белые обои оборваны, испачканы.
Чтобы не быть дома, Маринка с утра убегала на улицу. Но и там было невесело. Каждый день приносил новые несчастья. Старуху Настасью Рогожкину немцы выгнали из дому: им показалось, что она жалеет дров и рано закрывает печку. Настасья целый день, как бесприютная собака, ходила вокруг своей избы. Несколько раз поднималась она на крылечко и открывала дверь в свою избу, но из избы выскакивал немец и, громко ругаясь, пинками гнал ее обратно.
У Турчановых выгнали из дому ребятишек. Ребятишек у них было шесть человек и всё маленькие. Не понравилось это немцам — и тесно им и спать не дают… Выгнали их на улицу, кто в чем был. Мать бросилась было за ними, но ей пригрозили наганом и приказали остаться, чтоб она топила печку и убиралась в избе. Сергунька, самый маленький, уцепился за мать и начал реветь. Тогда солдат, стиснув зубы, схватил его за руку и пихнул прямо в сугроб. Ребятишки Турчановы стояли среди улицы, дрожали. Хорошо, что Марья Петрова вышла и забрала Турчановых ребятишек к себе, а то бы, пожалуй, им не сдобровать. У тетки Марьи кухонька маленькая, отдельно от горницы; туда немцы не заходили. Маринка видела все это и сама плакала.
Каждый день слышны были по деревне жалобы — там кур порезали, там перегородки в доме поломали и пожгли, там отыскали и поели спрятанное мясо, там закололи поросенка…
Лучше всего было, когда Маринка уходила с девчонками на гору или на пруд. Там можно было и покричать, и посмеяться, и поиграть в снежки. И ни один немец не косился на них и не каркал им своих непонятных слов.
Но ходить по деревне можно было только днем. Лишь только наступали сумерки, надо было торопиться домой. Вечером и ночью по деревне ходили патрули в длинных белых халатах, с автоматами за плечами, страшные как привидения, и грозили застрелить всякого, кто выйдет на улицу.
Но день был короток, а вечера длинны. Как они были тоскливы, эти душные, угарные, полные ненавистного немецкого говора вечера! Маринке казалось, что у нее от этого говора устают уши.
Чтобы не попадаться фашистам под ноги, Ганя и Маринка бесконечные вечерние часы просиживали на лежанке или забирались на печку. Маринка рассказывала Гане свои сны. А сны ей снились всё невеселые, иногда даже страшные.
Ганя был угрюм и задумчив и старался держаться поближе к деду. Он помогал ему разгребать снег во дворе, колол с ним дрова, укладывал поленницу. Ганя видел, что дед шибко затужил — таким он стал молчаливым, таким понурым. Гане хотелось как-нибудь подбодрить деда, как-нибудь утешить, только он не знал таких слов, которыми утешают. Но дед и без слов очень хорошо понимал его.
— Дров-то, дров-то что жгут! — сокрушался дед. — Да всё сушняк выбирают. На год нам хватило бы… А тут, вишь вот, все прахом пошло.
Ганя молчал. Ему самому очень жалко было дров. Эти дрова еще отец навозил им — как раз перед войной сложил поленницу. За лето они выветрились, выжарились на солнце. Отец еще сказал тогда: «Ну, старые да малые, теперь вам топить без забот!» Разве думал он тогда, что готовит эти дрова для заклятых своих, врагов!
Дед, словно чужой, боялся войти в свою избу. Он как входил, так и присаживался у порога и сидел там тихонько весь вечер. Однажды Маринка вспомнила, что у нее в горнице осталась коробка, очень хорошая коробка с красным цветком.
«Пойду возьму», — решила она.
Но только она открыла дверь и переступила порог горницы, толстый ефрейтор с удивлением приподнял брови.
— Форт! Форт! — негромко сказал он и, повернув Маринку за плечи, вытолкал ее из горницы.
Вечером, когда они все трое — Маринка, Ганя и дедушка — ютились возле печки, Маринка сказала потихоньку:
— Дедушка, знаешь что? А ведь бабушка-то правду сказала: горница ведь теперь не наша стала. Ведь у нас теперь горницы нету.
— Не только горницы у нас нет, внучка, — ответил дед, — но и дома у нас сейчас нету… Ну, да это ничего! Не навек мы им достались. Вот придут наши да так ударят, что эти проклятые вылетят отсюда без оглядки. И дорогу забудут, как в Россию ходить! Никогда того не бывало, чтоб русский народ на своей земле врага терпел!
Как умирают люди
Немцы накидали кучу своего грязного белья и приказали матери выстирать. Мать выстирала белье, сложила его на салазки и отправилась на речку полоскать. Маринка увязалась за нею, она рада была куда-нибудь отлучиться из дому.
Мать шла впереди и тащила салазки с мокрым бельем. Маринка шагала за салазками. Тропочка была узкая и глубокая, пышные серебряные сугробы лежали по сторонам. Высокие ольховые кусты звенели тонкими обледеневшими ветвями и сверкали под синим небом. Было тихо; казалось, земля отдыхает под снеговым пуховиком и радуется своему глубокому покою.
— Как хорошо! — сказала Маринка. — Будто все, как раньше! Будто и войны у нас нет и немцев нет!
Вдруг мать остановилась, и Маринка налетела на салазки.
— Что ты? — спросила она.
Мать не ответила. Она глядела в кусты. Сквозь редкий ольшняк, пригибаясь и прячась, бежали какие-то люди. Они бежали под гору, к реке, где кусты были гуще. До реки было недалеко, только перебежать маленькую открытую полянку. Но как только выбежали они на эту полянку, защелкали винтовочные выстрелы, и люди один за другим попадали в снег. Тот, что бежал впереди, упал и не шевельнулся больше. Другой попробовал приподняться; снег под его правой ногой быстро потемнел от крови.
В кустах замелькали зеленые немецкие мундиры. Немцы окружили людей, лежащих на снегу. Подбежали и стали толкать их ногами и прикладами. Раненый приподнялся и сел. Ему приказали встать. Он хотел встать и не мог. Тогда один немец подошел и выстрелил ему прямо в лицо. Человек упал. Немцы вскинули винтовки на плечо и, не оглядываясь на убитых, пошли обратно в гору, к деревне.
Все произошло очень быстро, так быстро, что Маринка даже сообразить не успела, что такое, случилось.
— Мамушка, что это, — растерянно сказала она, — они их убили, да?
Мать не отвечала. Губы ее были стиснуты, между черными, прямыми, как у Гани, бровями прорезалась глубокая морщинка и как-то сразу состарила ее румяное лицо.
Мать бросила салазки и полезла через сугроб к убитым. Маринка полезла тоже. Снег заваливался ей в валенки, таял внутри, и ноги застывали. Но Маринка не отставала от матери.
Совсем молодой парень, почти мальчишка, лежал на снегу, раскинув руки. Шапка ушанка свалилась с его головы, в темных кудрях запутались комочки снега, и эти комочки не таяли. Другой был старше. У него над переносицей Маринка увидела черную дырочку — сюда ударила пуля. Она никак не могла поверить, что эти люди умерли. Как это так? Ведь они только что были живы, Маринка видела их — они бежали через кусты, пригибались, прятались… И вот они уже мертвы! Мать вгляделась в лица убитых.