Михаил Штительман - Повесть о детстве
— Неудачник! — расхохотался Лурия. — Кто же ее нюхает? Нюхают корочку хлеба и запивают стаканом воды!
Шац громко чихнул. И Лурия, указав на него, сказал:
— Вот видишь. Правда!
— Он тебя научит, — засмеялся Антон. — Мне пить нельзя. У меня голос. А тебе можно.
— У меня тоже кое-какой голос, — неуверенно произнес Сема и замолчал.
К концу дня, собрав свою и чужую работу, Сема направился в контору к приемщику. Но приемщик куда-то вышел, и «мамаша», сердито взглянув на Сему, принялась осматривать обувь. Она была чем-то очень рассержена, и Старый Нос это сразу почувствовал.
— Куда смотрит этот каблук? — опять спросила она, стуча туфлей по столу.
Теперь уже Сема знал, как отвечать, и, подняв глаза на «мамашу», сказал:
— Каблук смотрит вниз. Он задумался.
«Мамаша» вздрогнула и еще более сердито спросила:
— А куда смотрит этот каблук?
— Он смотрит на дверь. Он хочет уйти.
— Это ты, кажется, хочешь уйти, — закричала «мамаша», с неожиданной силой отталкивая мешок, — но ты еще побудешь здесь!
— В этой комнате? — тихо спросил Сема, предчувствуя бой и вспоминая все свои поступки. Может быть, за то, что пошутил с ней тогда? Хорошо! Он выпрямился и посмотрел на «мамашу».
— Это я тебе заняла два рубля?
— Как раз вы, — признался Сема.
— И это ты мне натворил вместо спасибо?.. Да?
— Что? — искренне удивляясь, спросил Сема.
— Он еще смеет спрашивать? — рассвирепела «мамаша» и так хлопнула ладонью по столу, что связка ключей, висевшая у ее пояса, задрожала и зазвенела. — Он еще пучит на меня глаза!
Сема тяжело вздохнул и расстегнул ворот рубашки. История оказывалась темной и загадочной.
— Ты в город ехал?
— Ехал, — признался Сема и опустил глаза.
— Смотри мне в глаза! — закричала «мамаша» и толстая синяя вена вздулась у нее на шее. — Смотри прямо в глаза!
Черт его знает, что делать с этой старушкой: то ей плохо, что он выпучил глаза, то ей не нравится, что он опустил глаза. Сема попытался сделать так, чтоб глаза не были выпучены и не были опущены, но «мамаша» усмотрела в этом новое преступление.
— Ты еще гримасы корчишь, мамзер!
Сема молчал.
— Я тебе дала отнести пакет.
— Я его отнес и вручил в собственные руки.
— Кому?
— Какой-то женщине…
— Моей двоюродной сестре, — перебила его «мамаша».
— Вашей двоюродной сестре, — покорно повторил Сема.
— И что она тебя спросила?
— Как ваше здоровье.
— И что ты сказал?
— То, что вы велели.
— Что?.. — закричала с новой силой «мамаша», и над верхней губой у нее выступили капельки пота. — Говори, что ты сказал?
— Я сказал… — Сема почти с нежностью взглянул на «мамашу» и заговорил жалобным голосом: — Я сказал, что хозяйке очень плохо, что она еле передвигает ноги, что она болеет всеми болезнями, что она… — Сема остановился в нерешительности. — Что она уже одной ногой на том свете…
— Кто тебя просил? — всплеснула руками «мамаша».
— Вы! — твердо ответил Сема. — Вы мне велели передать, что вы еле дышите.
— Иди сговорись с этим истуканом! А ты знаешь, что ты наделал? Ты наделал такой переполох среди родственников, что они уже сегодня прилетели получать наследство. Они уже испугались, что они зевнут свою часть!
Сема молчал, с трудом сдерживая смех. Теперь он уже понял, почему у родственников «мамаши» были такие кислые лица и почему они так лениво целовались. Действительно, радости мало. Они по дороге уже подсчитывали деньги. И вдруг — здравствуйте пожалуйста! — покойница жива.
— Что ты стоишь, как пень? — вспомнила о нем хозяйка. — Чтоб глаза мои тебя не видели! Слышишь? Чтоб ты не смел стоять около меня! Слышишь? И я еще поговорю с твоей бабушкой, каторжник!
— Мне можно идти? — вежливо спросил Сема.
— Он еще спрашивает! — возмутилась «мамаша», опускаясь на стул и тяжело дыша.
Сема тихонько вышел в коридор, потом, постояв немного, возвратился назад и, вынув из штанов кусок мела, быстро нарисовал на дверях тощую птицу с огромным клювом. «Очень похоже», — подумал он, с восхищением глядя на свой рисунок. Интересно, какое у нее будет лицо, когда она увидит это.
* * *Вечером бабушка куда-то уходила, потом, вернувшись, плотно закрыла все двери и позвала Сему к себе. У нее был суровый, озабоченный вид. «Началось, — подумал Сема. — Интересно: сегодня рассчитали или рассчитают завтра?»
— Сядь здесь, — тихо сказала бабушка.
— Сел, — сообщил Сема.
— У тебя злой язычок.
Сема пожал плечами:
— Язык как язык.
— Зачем ты разозлил хозяйку? Ты думаешь, работа валяется на тракте. Или ты ждешь наследства откуда-нибудь?
Сема молчал. Бабушка продолжала с тихой горечью:
— Я забросила кур. Я отказалась от места в резницкой. Ты начал зарабатывать. Так нет! Надо было тебе нагрубить хозяйке… Она имеет к нам жалость, и ты не уволен.
— Нет? — удивился Сема.
— Пока нет. Но ты же уже должен понять, Сема, — с важностью произнесла бабушка, — что ты уже давно не ребенок! Ты взрослый человек.
— Что, что? — переспросил Сема, не веря своим ушам.
— Ты уже не ребенок! — повторила бабушка, укоризненно качая головой. — Тебе должно быть стыдно!
Ему должно быть стыдно! Это интересно. А ей? День и ночь она твердила, что Сема ребенок, и гладила его и вздыхала. А теперь оказывается, что Сема уже не ребенок, а взрослый человек. Семь пятниц на неделе у этой бабушки.
СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙВскоре выяснилось, что Сему оставили на фабрике совсем не потому, что «мамаша» — ангел.
Просто господин Айзенблит, которому все время шла карта, проигрался в пух и прах. И теперь он сидел в Одессе, любовался закатом солнца и ждал перевода из дому. Он писал своей мамочке, что он все равно свое возьмет, а пока нужно продать фабрику. И дальше он сообщал, сколько нужно денег, — это была цифра с порядочным количеством нулей.
Но «мамаша» не решилась сама вступить в сделку. Покупатель есть, но пусть лучше приедет сын, сговорится в добрый час и ударит по рукам. Она продавать не станет потому, что, если потом представится более выгодный случай и будет уже поздно, сын загрызет ее. Окажется, что во всем виновата она.
Сын приехал. Он был хмур, заспан и зол на весь свет.
— Хорошо выторговался! — сказал он, тяжело дыша и сбрасывая на кушетку пальто.
— Всё? — спросила «мамаша», боясь смотреть на сына.
Айзенблит кивнул головой.
— В один вечер?
— Да.
— Пробовал отыграться?
— Да.
— И что же?
— Погиб окончательно.
Айзенблит встал, сбросил пиджак и взволнованно заходил по комнате. Спущенные подтяжки болтались у него сзади, как хвост.
— Кто покупатель?
— Сам понимаешь… — «Мамаша» пожала плечами. — Он!
— Хорошо.
Вечером пришел покупатель и за круглым столиком пил чай с лимоном.
— Несчастье, — сказал он, глубоко вздыхая, — с каждым может случиться. Я не люблю делать прибыль на чужом горе.
— Я решил, — упавшим голосом ответил Айзенблит. — Не вы, так другой. Но лучше вы. Обувь вы знаете. Вы не дадите погибнуть делу.
— Не дам, — согласился будущий хозяин и встал. — Нужно посмотреть баланс. Беру с активом и пассивом. И вы увидите, что будет в следующем году!
«Мамаша» вышла и вернулась с толстой конторской книгой.
— Проводки[30] все сделаны?.. — отрывисто спрашивал покупатель. — Сколько неучтенных векселей?.. Дебиторская задолженность?[31] Сколько безнадежных?…
Он надел очки в толстой золотой оправе и попросил счеты.
* * *Сема остался не потому, что «мамаша» была ангел. «Мамаша» покидала фабрику, и ей было все равно, кто останется здесь и что будет — хоть потоп! Она была добрая женщина, и у нее был свой счет в банке, а у сына — свой. Его счет закрыли, ее остался.
Знакомиться с новым хозяином Семе не пришлось. Он слишком хорошо знал Гозмана и с каким-то смешанным чувством нетерпения и страха ждал его появления.
— Новый хозяин! — сказал Сема Лурии.
Сапожник внимательно посмотрел на него:
— Лошади все равно, кто сидит в фаэтоне.
— Так это мы лошади?
— Нет, — засмеялся Лурия и похлопал Сему по плечу, — ты еще жеребеночек, а я уже старый, слепой конь!
Гозман пришел в цех днем с озабоченным, задумчивым видом. Приемщик побежал в контору и принес ему стул. Гозман махнул рукой и не сел.
— Теперь будете иметь дело со мной, — сказал он хмурясь. — Раньше я продавал чужую обувь, а теперь у меня будет свой ботинок. — Он взял со стола сапог и постучал ногтем по подошве. — Я хозяин не добрый. Я не люблю с рабочими делать куценю-муценю. Хозяин — это хозяин, рабочий — это рабочий.
Гозман вынул из кармана серебряный портсигар с изображением Наполеона в треуголке у сожженной Москвы и закурил толстую, душистую папиросу.