Алексей Рыбин - Трофейщик
Улица за окном начинала сереть, погасли фонари, прохожих еще не было видно, но время от времени слышался шум проезжавшей машины. Проснулись городские голуби и с громким утробным гугуканьем расселись на карнизах спящих окон. Через полчаса пойдут на свои заводы рабочие, с тихим воем проедет по Пушкарской первый троллейбус, и закрутится обычный, похожий на все остальные день, которому нет никакого дела ни до Алексея, ни до Кати, ни до смерти Гимназиста. Город зевнет, глотнет едва успевшего посвежеть воздуха и медленно начнет пережевывать сам себя — сначала лениво, медленно и неохотно, но затем войдет во вкус, и заработают его неохватные челюсти с лязгом и скрежетом.
X
Роберт проснулся рано, еще только начинало светать, а сон отлетел, словно бы и не было его, хотя сегодня он устроился довольно уютно и рассчитывал выспаться как следует. Эти скоты, новые эти русские, гниды поганые, конечно, — но с паршивой овцы хоть шерсти клок. Столько они выбрасывают на помойки хороших вещей — уму непостижимо. В его время, Робертово золотое времечко, о таком и помыслить никто не мог. Джинсы порвались чуть-чуть — на помойку, ботинки треснули — в бак, свитер пошел катышками — на асфальт его. Шубы, куртки, перчатки, сумки… Вот, бляди, денег некуда девать. Ворье, одно слово. Он всю жизнь работал, на заводе его уважали, слесарем Роберт был от Бога — без штангенциркуля доводил любую железку так, что с ОТК никогда проблем не было. Ну, выпивал — не так, как сейчас, конечно, поменьше, хотя и крепко. Но чтоб работу прогулять — никогда. С любого бодуна прибредал он в цех, мальчишек-учеников сразу за портвешком отправлял — и через полчаса как огурчик. И зарабатывал прилично. Не хуже других. Не голодал, всегда в доме было и выпить, и закусить, и пальто зимнее, и шапка пыжиковая… И не позволял он себе никогда ботинки выбрасывать, пока их еще носить можно, — в ателье накатик сделает, через год — еще накатик, шов пройдет дома, с шилом и ниткой суровой: чего деньги зря платить, эпоксидкой подметку прихватит — руки-то не из жопы растут! Пиджак — бензином, тряпочкой, брюки — щеточкой — носить и носить, костюм свадебный двадцать лет таскал, и ничего. Последнее время, правда, уже только на работу — истрепался пиджачок, но ходить-то можно было, не пижон. Нормально жили, нормально работали, сколько радости было: друзья, праздники, бабы замечательные, простые — песни пели, танцевали на вечерах заводских, ничего им особенно не надо было — конфет купишь коробку, красненького бутылочку, и в койку! Сколько он в общаге ночей провел — не сосчитать. И общага-то ведь была уютней, чем другая отдельная: все свои, все тебя знают, любят, выпьешь с корешами, есть хоть кому рассказать о себе, о работе своей. А работали как! Кто сейчас из этих трепачей так работает? В выходные, если мастер скажет, — весь цех, как один, на работе с утра. Другие, мало их, правда, было, умничать начинали — имею право, мол, но такие долго не удерживались. Иди со своими правами в другое место, там их и качай. И работали, не жаловались, страну кормили, защищали, строили, жили, как люди. Хруща скинули, кукурузника сраного, не дали все разбазарить, не дали жидам богатство народное себе прибрать. Брежнев, хоть и мудак был, все же при нем лучше всего жилось. Все на свои места встало. Жидов он погнал отовсюду — мудак — мудак, а русский человек. И все хорошо шло. Андропов после него быстренько порядок навел, всю сволочь еврейскую, которая снова зашевелилась, быстренько на сто первый километр спровадил — там им и место, тунеядцам хреновым!
Все Горбатый виноват. Проклятый лысый жид с отметиной на лбу. Все он. Развалил Союз, от которого дрожал весь мир. Весь мир! Американцы, засранцы, со своей жвачкой, как коровы, и не пикали тогда, сидели тихо, рубль был Рублем — что там эти вонючие доллары! Горбатый все продал жидам, все и всех. Молодежь во что превратил — музон американский повсюду, раньше длинные волосы в парадняках ножницами кромсали и по харе еще пару раз, чтобы не выдрючивались хиппаны сраные, — Роберт сам в народной дружине не один раз этих ублюдков ловил. Сейчас ходят, волосами, как флагами, машут, суки, улыбаться им приходится, сигареты стреляешь, а он смотрит на тебя сочувственно, гад, руки нежные, пальцы тонкие, кошелек откроет, а там доллары одни. Найдет тысчонку рваную, сунет тебе — на, подавись. И давишься этой водкой американской, из говна, что ли, они ее делают — дуреешь только, а веселья никакого. Точно, из говна. Чтобы вымерла русская нация подчистую, чтобы все здесь себе захапать. Кто защитит? Кто?! Эти хлюпики волосатые? Да они первые побегут — Америка, блядь, доллары!.. Свобода! Независимость! Гласность ебаная! Он бы всех этих писак лично расстрелял и не вздрогнул. Задушил бы, зубами бы рвал гадов: заморочили головы всей стране — «приватизация», «рынок». Вот он теперь во что превратился с этим их долбаным рынком! Ни квартиры, ни денет, ни друзей, ни жены — ничего. Всю жизнь горбатился, был уважаемым человеком, а теперь то разгрузит на Московском вокзале вагон с баночным пивом, то сворует чего-нибудь у пьяного прохожего… Откуда только силенки берутся — жрать-то не каждый день получается, но есть, есть еще мясо на костях грязных, чешущихся рук, по морде еще может дать Роберт подонку какому-нибудь. Да не стоит пока этого делать. Не стоит. А то не дадут на водку, на хлеб, лучше по-доброму, ласково глядя в глаза, просить, просить, умолять пока… Пока. А там посмотрим. Может, вернется еще его времечко. Ему-то вряд ли уж удастся по-человечески пожить, так хоть посмотрит, как будут душить эту зажравшуюся сволочь, посмеется тогда над этими жирными боровами, каждый день входящими в «Невский Палас», толпящимися у обменных пунктов, покупающими в ларьках «Мальборо» и опасливо сторонящимися его, Робертова, грязного пиджака — мордами их, мордами в грязь, в говно, сапогом по харям, по харям…
Роберт заворочался на равномерно разложенных тряпках. Он лежал, почти упираясь головой в клетку лифта, уже много лет не работающего и служившего для Роберта и его предшественников одновременно унитазом и мусоропроводом. На площадку шестого этажа этой лестницы в доме на Пушкинской, 10, кроме него, практически никто не забредал. Двери четырех квартир были крест-накрест заколочены досками, дворники не поднимались выше первого этажа, а жильцам снизу было все равно, что над ними происходит. Несколько раз изменив положение своего замерзшего на ночном холоде тела, Роберт понял, что заснуть снова ему уже не удастся. Он лениво поворошил рукой кучу тряпок, которые набрал вчера вечером во дворе, — кое-что вполне можно было носить и даже припрятать на зиму, места для хранения у него были в подвале, и он надеялся, что никто еще из его уличных дружков про них не пронюхал. На вокзал, что ли, сходить? Милиции он не боялся: милиция уже давно потеряла к бомжам всякий интерес — что с них взять, кроме вшей, а задерживать — куда сажать, чем кормить, морока одна с ними.
Роберт, продолжая лежать — одна из выработанных бездомной жизнью привычек экономить силы при любой возможности, — достал из нагрудного кармана пиджака окурок, вернее, почти целую, едва обугленную в начале своем сигарету «Стрела», помятый коробок спичек и неторопливо, со вкусом, шевеля губами и присвистывая, прикурил. На вокзал. Там можно и пожрать чего-нибудь, перехватить в буфетах, и сигарет-папирос на полдня вперед настрелять, и денег подзаработать. А если не денег, то уж налить-то, по крайней мере, кто-нибудь нальет. Осторожно затушив о стену недокуренную до конца «Стрелу», он сунул ее обратно в карман, с тихим кряхтеньем поднялся на ноги, сдвинул кучу тряпок, служившую ему постелью, в сторону, подальше от света, и стал медленно спускаться по лестнице.
Солнце еще не взошло, но во дворе было вполне уже светло — тихо, безлюдно, спокойно и свежо. Роберт с тоской вспоминал в такие ранние чистые утра, как прежде, в прошлой своей жизни, такими свежими безоблачными утрами выходил он из дома и неторопливо шел к автобусной остановке, куря на ходу вторую или третью уже папиросину, помывшийся, побрившийся, позавтракавший, иногда уже выпив пивка, припасенного с вечера, иногда просто в предвкушении большой граненой кружки у ларька, среди своих мужиков, веселых и простых, знакомых до последнего масляного пятна на задубевших спецовках. Он садился в автобус под номером 114 на проспекте Славы, втискивался в битком набитый салон, наступал кому-то на ноги, толкал локтями, ему тоже наступали и его толкали больно и с силой, но без злобы, с шуточками, веселым матерком — все были здесь едины, всем было по пути, и дела у всех были одинаковые. На пути к остановке он думал об этом автобусе почти с ненавистью — особенно когда был с похмелья, а это было почти всегда. Хотелось сесть в мягкое кресло, подремать, расслабиться, опустить гудевшую голову на грудь, но где там! Автобус забивался до предела за много остановок до той, где садился Роберт, даже нарушая этот последний предел. И на каждой следующей народ лез и лез — куда, казалось бы? Но нет, на работу опаздывать нельзя, и каким-то непостижимым образом в результате ругани, пинков и сдавливания с трудом дышащих пассажиров в салон помещались все желающие. «Автобус не резиновый», — привычно шутил водитель, все трясущиеся, потеющие и качающиеся, падавшие друг на друга, стиснутые так, что можно было поджать ноги и висеть, все пассажиры каждый день посмеивались над традиционной шуткой и передавали пятаки, если они были. А если и не было, то это не страшно. Никто не осудит. Все свои.