Филлис Джеймс - Череп под кожей
– Она думает, что умрет. Иногда люди настолько верят в это, что действительно умирают.
У него отлегло от сердца. Но это же глупо! Она пыталась запугать его. Теперь ему все стало ясно. Она завидовала ему, как завидовала его отцу. Он поднял куртку и, преисполнившись достоинства, процедил сквозь зубы:
– Если она и умрет, я уверен, о вас не забудут. На вашем месте я бы не беспокоился. А теперь не могли бы вы дать мне возможность одеться? Мне холодно, и уже пора обедать.
Произнеся это, он тут же ощутил прилив стыда. Толли отошла без единого слова. Потом повернулась, и они посмотрели друг другу в глаза в последний раз. Он знал, что она увидит в его взгляде – стыд, страх. Он был готов к встрече с гневом и негодованием, однако совсем не ожидал увидеть жалость.
Глава двенадцатая
Длинная сводчатая галерея из кирпича, с колоннами и арками, выложенными фигурными камнями, тянулась вдоль западной стороны замка, минуя розовый сад и прямоугольный бассейн, до самого театра. Шагая по галерее в одиночестве в этот поздний час на последнюю репетицию, Айво представлял себе, как медленно тянулась под этими арками процессия из вкусивших ужин викторианских гостей с бледными руками и шеями, обрамленными великолепным атласом и бархатом, в драгоценностях, сверкающих на груди, и с замысловатыми прическами. А белые рубашки мужчин мерцали в лунном свете. Сам театр удивил его не столько идеальными пропорциями (чего следовало ожидать), сколько разительным контрастом с замком в целом. Айво задался вопросом, не построил ли его другой архитектор. Ему придется спросить об этом Эмброуза. Но если к строительству приложил руку Годвин, то можно было заключить, что тщеславие и страсть клиента к роскоши оказались сильнее его личных предпочтений – стремления к легкости и сдержанности. Даже сейчас, когда горела лишь половина ламп, театр блистал во всем своем великолепии. Занавес и кресла из темно-красного бархата выцвели, но все равно сохранились исключительно хорошо. Свечи заменили на электрические лампы (должно быть, Эмброузу это решение далось нелегко), однако изысканные витиеватые светильники все еще использовались и старинная хрустальная люстра все еще переливалась, свисая с купольного потолка. Повсюду были украшения – иногда изысканные, чаще роскошные, кричащие. Но все их объединяло одно – они были изготовлены с высочайшим мастерством. Напротив золоченых лож купидоны с пухлыми ягодицами держали охапки цветов или тянули рожки к надутым губам, а королевская ложа с шикарной резьбой и эмблемой принца Уэльского с двумя одинаковыми возвышениями, напоминавшими троны, несомненно, соответствовала представлениям самого ярого монархиста о том, как подобает восседать в театре наследнику престола. Айво уселся в конце четвертого ряда партера, не собираясь задерживаться здесь больше чем на час, поскольку не хотел, чтобы в труппе думали, будто он приехал на остров оценивать их выступление. И это ненавязчивое появление на последней репетиции было призвано напомнить им: он гораздо меньше заинтересован в их трактовке трагедии Уэбстера, чем в славных моментах истории, скандалах и легендах самого театра. Он порадовался, что места в широких викторианских залах оказались настолько удобны. Вторая половина дня была для него особенно мучительна, когда обед, даже самый скромный, лежал камнем в его измученном желудке, а селезенка словно росла и уплотнялась под руками, которыми он пытался поддерживать живот. Он постарался удобнее устроиться на мягком бархате, не забывая, что Корделия, выпрямив спину, молча сидит в том же ряду, и устремил взгляд на сцену.
Было очевидно, что де Вилль – режиссер, которому больше удавался модерн, – велел актерам сосредоточиться на смысле и позволить тексту жить своей собственной жизнью. Такой трюк провалил бы любую постановку Шекспира, но в сочетании с четким размером Уэбстера это смотрелось неплохо. Во всяком случае, живо. Айво всегда считал, что Уэбстера можно ставить только таким образом – в виде стилизованной драмы, состоящей из поступков, характеров, почти ритуальных воплощений страсти, упадка, сексуальной распущенности, и все это двигалось в паване[18], завершаясь неизбежным разнузданным триумфом безумия и смерти. Однако де Вилль, погрязший в скорбном отвращении к самому себе из-за того, что ему досталась труппа любителей, явно стремился создать подобие реализма. Будет интересно взглянуть, как он справится с теми ужасами в пьесе, которые сложно показать на сцене. Ему повезет, если он продемонстрирует отрезанную руку и толпу безумцев так, чтобы зрители не начали давиться от смеха. Трагедия на тему мести – едва ли подходящий жанр для неопытных режиссеров, но если уж на то пошло, это касается любой классики. Разумеется, постановка произведений этого поэта, воспевающего склепы, нанизывающего один ужас на другой до наступления тошноты и неожиданно пронзающего сердце необычайно красивыми фразами, требовала большего, нежели энтузиазм кучки актеров-любителей. И все же де Виллю нужно было всего лишь выдержать одно представление. Это не тот уровень, когда спектакль показывают почти каждый вечер и еще и по два раза в неделю днем на протяжении трех месяцев, – именно это и отличает профессионала от любителя. Он знал, что пьесу собирались играть в викторианских костюмах. Идея показалась ему эксцентричной и слегка нелепой, но он понимал, что какой-то смысл в этом есть. Сцена и маленький зрительный зал должны были сливаться в одну клаустрофобную обитель зла: платья с высокими воротниками и турнюрами намекали на сексуальность, которая казалась еще более похотливой из-за этой завуалированности, прикрытой викторианской респектабельностью. К тому же решение одеть Бозолу в килт в стиле шотландского горца не было лишено остроумия, хотя в таком сложном сочетании нигилизма и противоречивого благородства с трудом просматривался человек Викторианской эпохи.
Четыре ведущих актера репетировали уже почти пятьдесят пять минут. Де Вилль практически предоставил их самим себе: его тяжелое лягушачье лицо не выражало ничего, кроме угрюмой подавленности. Вероятно, он злился из-за того, что его оторвали от послеобеденного сна ради очередной морской прогулки, поэтому и не встретил с восторгом предложение Клариссы устроить финальный прогон всех сцен с ее участием в костюмах. Айво взглянул на часы. Он начинал скучать, как и предполагал, но не желал тратить силы на то, чтобы сдвинуться с места. Он посмотрел в сторону, на лицо Корделии, повернутое к сцене, с волевым, но все же изящным подбородком, на ее прекрасную шею и подумал, что два года назад бился бы в агонии из-за нее, строил хитрые планы, чтобы затащить ее в постель до конца уик-энда, и переживал бы, что может потерпеть неудачу. Он вспомнил о былом скорее с отвращением, чем с отстраненным удивлением, недоумевая, как можно было тратить столько времени и сил на столь обыденные развлечения лишь ради того, чтобы развеять скуку. Сопутствующие этому проблемы уж точно не уравновешивались полученным удовлетворением. А страсть была куда слабее потребности доказать себе, что он все еще привлекателен. В конце концов, что бы он получил, разделив с ней постель, кроме пары лишних очков своему эго? И в рейтинге приятных моментов уик-энда это удовольствие заняло бы чуть более высокое место, чем хорошая еда и питье и остроумные разговоры после ужина. Он всегда стремился к тому, чтобы его интрижки подразумевали исключительно цивилизованный и ни к чему не обязывающий обмен удовольствиями. А они, напротив, заканчивались склоками, обвинениями, грязью и ненавистью. С Клариссой все было так же, только склоки отличались особой яростью, а ненависть длилась дольше. Но ведь с ней он сам допустил ошибку – позволил себе увлечься. С Клариссой, по крайней мере первые полгода, когда они наставляли рога отцу Саймона, он познал муки радости и неопределенность любви.