Питер Акройд - Хоксмур
Дайер (торопливо). Ладно, довольно об этом. (Неловко, пытаясь нарушить молчание, между ими возникшее.) Я могу излагать свои положения и далее, ведь Мильтон подражал Спенсеру…
Ванбрюгге. Вас несомненно более очаровал Мильтонов Ад, нежели его Рай.
Дайер. …Спенсер же подражал своему учителю Часеру. Весь мир есть одна сплошная притча, темное измышление.
Ванбрюгге. Какова же Ваша притча, сэр?
Дайер (успевши несколько опьянеть). Мои постройки основаны на иероглифах и на мраке, как было у Древних.
Ванбрюгге (прерывает). А, наконец-то Вы говорите о своих церквях!
Дайер. Нет! Впрочем, да, да, говорю. Подобно тому, как в изложеньи преданий нам порою видятся неведомыя фигуры и дороги, ведущия к невидимым дверям, так же и церкви мои суть покров для иных действующих сил. (Распаляется в обсуждении предмета, одновременно распаляючиясь от коньяку.) Я желаю, чтобы здания мои были проникнуты тайною, полны иероглифов, какие сокрывают секреты религии от черни. Сии Оккультные способы действия исследованы были Аббатом Тритемием в его наиученейшем труде, блестящем трактате De Cryptographia…[64] (Внезапно останавливается, обеспокоенный.)
Ванбрюгге. Что же Вы замешались, господин Дайер?
Дайер (потише). Однако искусство сие, подобно искусству росписи по стеклу, нынче не в ходу и в большой мере утеряно. Наши цвета не столь многообразны.
Ванбрюгге. Как же, в протчих делах они вполне многообразны.
Дайер. Неужли?
Ванбрюгге. В лабораториях, как мне рассказывали, с помощью солей синий превращают в красный, а красный в зеленый.
Дайер. Я вижу, что Вы отнюдь не поняли моих рассуждений.
Обоим делается неловко, они оборачиваются поглядеть на общество, однако времени уже за полночь, и в Таверне пусто, не считая мальчишки, убирающего со столов.
Ванбрюгге. Я устал; мне надобно найти носильщика, чтобы до дому добраться.
Выходит вперед, оставляя Николаса Дайера беспокойно дремать над своею кружкой, и обращается к публике с песнью.
Песнь
Чтоб к Древности почтение питать?
На старый лад живет сей человек,
Тем потешая наш разумный век.
Покойной ночи, господин Дайер. (Низко кланяется ему и выходит.)
Дайер внезапно просыпается и дико озирается по сторонам. За сим нетвердо подымается и исполняет перед публикой другую песнь.
Песнь
О разуме кричит, превознося Природу.
Огня ему вовек не породить —
Ведь пламя лишь во тьме возможно разглядеть.
Выходит.
Мальчишка (окликая его в след). Что, эпилога нет?
Нет, и не будет, ибо за сей пиесою следует маскерад. Возвратившись к себе в комнаты, пылаючи негодованием от пустопорожней болтовни Ванбрюгге, я обвязал голову платком, порвал во многих местах шерстяную шапку, то же сделал с плащом и чулками и стал в точности похож на то, что намеревался представлять собою: бродягу, да такого, какого по заслугам презирает весь мир. За сим, в два часа, когда в доме все спали, я выскользнул из своего угла, решившись итти улицами без фонаря. Проходя мимо спальни госпожи Бест, я услыхал, как она воскликнула: Боже, что это за шум? Ей отвечал какой-то мущина (ага, говорю я себе, стало быть, нашла себе свежий кусочек): вероятно, собака или кот. Я мигом очутился у входа и вышел в дверь на улицу, не вызвавши нового переполоха. Шагаючи по улице, пугающая легкость у меня в голове, доставлявшая мне такие мучения, прошла, и я, одетый в нищенское платье, вновь укрепился на земле; таким образом меня покинули все мои страхи и тревожныя раздумья.
В три часа пополуночи, видя Луну ошую, я приближился к старому дому возле Тотенгемских полей и тут опустился наземь в углу, положивши подбородок на грудь. Появился другой бродяга, однако вид мой ему не понравился, и он быстро ушел. Потом я поднялся и направился на пастбище близь дома Монтегю, что прямо за моею новою церковью в Блумсбури. Ночь стояла тихая, разве что ветер издавал низкой звук, словно женщина вздыхала; я улегся на траву, свернувшись, подобно зародышу, и принялся воспоминать давно ушедшие дни, как вдруг услыхал свист, доносимый до меня ветром. Я встал на колени, пригнувшись, готовый прыгнуть, и тут увидал парнишку, идущего через пастбище в мою сторону. Как ни крути, а направлялся он прямиком к Блумсбурийской церкви, мне же выпало помочь ему отыскать дорогу. Я выпрямился в рост и подошел к нему с улыбкою: здравствуй, радость моя, говорю, здравствуй, миленькой.
Порядком напугавшись от сего, он сказал: Господи помилуй, это еще кто?
Твоя девица-красавица, голубушка твоя. Покажи-ка мне церковь, что вон там, станем в ее тени миловаться.
Нету там никакой церкви, отвечает он. Однакожь то было сказано в отчаяньи, ибо он уж попался на привязь, словно медведь у дерева. Вернулся я в свои комнаты несколько времени спустя, а идучи безмолвными полями, распевал старыя песни.
На пятый день после того я увидал объявленье о том ладном парнишке: сбежал в ту пятницу от хозяина, г-на Валсала, с Квин-сквера, мальчик лет около 12, Томас Робинсон; одет был в темно-серое платье, кругом одинакое, рукава сертука черным обтянуты, парик темный, на одной руке красная отметина. Всякому приведшему его к вышеуказанному г-ну Валсалу или в Красныя ворота, что в Грап-каурте, положена награда в 5 фунтов, без расспросов. Изрядно сказано; не будет расспросов, господин Валсал, не услышите и лжи, я же Вам еще и вот что скажу, без вознаграждения: теперь у Вашего мальчишки отметин поболее будет.
Итак, я занимался церквями в Блумсбури и в Гриниче с более легким сердцем, и это не смотря на то, что Вальтер в контору не возвращался, но, поговаривали, пребывал под столь тяжким бременем гипохондрической меланхолии, что того и гляди в землю уйдет. Спустя несколько дней я навестил его в его комнатах на Крукед-лене, по восточной стороне улицы Св. Михаила, где его хозяйка, шлюха мерзкая, мне шепнула, когда я входил в дверь: он болен лихорадкою, мы уж в конец отчаялись, сэр (тут она стиснула руки, так, будто серебро в них держит), а говорит он до того странно, порою плачет или ревет, словно мальчик, которого высекли. Что нам делать, сэр?
За сим она отвела меня в его убогую комнатушку, вонявшую потом и мочою, что твоя извозчичья хижина. Увидавши меня, Вальтер попытался подняться с постели, но я удержал его руками: нет, нет, прошептал я, лежите, Вальтер, лежите. Тут он стал выказывать признаки великого ужаса, чем меня обеспокоил. Узнаете ли Вы меня? спросил я.
Узнаю ли? Да, конечно.
Что ж, как поживаете?
Хуже некуда, мастер. По правде, мне и дела нет до того, что со мною станется. Тут он остановился и испустил вздох.
Я пытался его ободрить: так-то оно так, Вальтер, но дальше что? Что Вы дальше делать станете? Не вечно же Вам вздыхать.
Не знаю, что мне делать — повеситься разве. Лучшего мне не придумать.
Что произошло, Вальтер? Скажите мне. Неужто это тайна, коей Вы не смеете высказать? Надеюсь, Вы не совершили убивства.
Однако он не рассмеялся, как я надеялся, а вместо того отвечал: не могу знать наверняка, да теперь уж и это не велика важность.
Не велика важность, а сами меж тем думаете, не повеситься ли! Тут я перервался и, отведя глаза от его лица, разительно бледного, увидал на стене, приколотые булавками, разнообразные планы и чертежи моих Лондонских церквей, и сердце мое было тронуто: бедняга хоть и молчит в конторе, тут выказывает мне свою преданность. А он, лежа больной среди моих набросков, поднял голову от подушки и говорит наконец: я думал, Вы оставите свою должность и меня позабудете.
Как же, Вальтер, разве могу я отказаться от своих обязательств в Вашем отношении, после Ваших-то трудов? Вы моя правая рука.
Нет, нет, я сам хотел, чтобы Вы ушли, хотел более не служить Вам.
Вас, Вальтер, переполняют беспокойныя мысли и меланхолическия веяния. Вам следует нынче лежать в покое.
Он же, напротив, приподнял голову еще выше и говорит: далеко ли продвинулась колонна в Блумсбури? Чем стоять на холодной земле, пускай подымается выше колокольни! А что Гриничская церковь, закончили Вы ее модель? С этими словами он взял перо и чернила и принялся писать на бумаге множество всяких вещей, чертить линии с помощью короткой медной линейки, однакожь я ничего из этого не понял.