Юлия Кристева - Смерть в Византии
С одной стороны, Сяо Чан, Усянь: — человек без внутренней сущности, «поджигатель жилища», разоритель всего и вся, вплоть до собственной души. С другой стороны, Себастьян — жилище, увеличенное за счет памяти о предках, с которым время не утрачено, настоящее преобразуется за счет включения в него прошлого. Кто он для Санта-Барбары? Преступник, жертва семейной саги? Или противоядие криминальному Городу, человек августинской породы, воскресающий благодаря своей памяти? Что одерживает в нем верх — инфернальное бессознательное либо, наоборот, осознание временных потоков?
— Послушайте-ка вот это: «Неправильно говорить: есть три времени — прошлое, настоящее и будущее. Правильнее: есть три времени — настоящее прошлого, настоящее настоящего, настоящее будущего. Настоящее прошлого — это память; настоящее настоящего — это интуитивное чувствование: настоящее будущего — это ожидание». Как вам это, Этель? Словно урок по аналитике. Правда? Мне думается… Нет, это из записок Себастьяна, то, что уводило его в собственный мир. Наш историк продолжает свой крестовый поход, только нет больше опавших листьев и не нужных никому архивов, он проживает в своей памяти, как в настоящем.
— Гипермнезическая паранойя, как сказали бы мои коллеги-ученые.
— В общем, да. Автор «Исповеди» называл это «ужасающей тайной». Мне в этом мнится апофеоз булимического настоящего, ускользающего от большинства из нас, сомнамбул, спешащих потребителей информационного потока с его клипами и вспышками. Пруст вводил в этот «ужас» некий зонд — свой шагреневый телескоп. А Себастьян ударился в странствие по времени, которое в конце концов поглотило его боль, его «транзитную зону». Он преодолел боль детских лет, ощущение неуютности и неприкаянности с помощью романа, за сочинение которого взялся, и в истории об Анне и Эбраре нашел успокоение. Вы хотите вчинить ему иск?
Этель Панков пьет чай.
— Передайте же Эрмине, что не бывает счастливых чужестранцев, поскольку они постоянно справляют поминки по родине. Знаю, что вы не удивлены. Это известно как малым, так и большим; забыв об этом, люди стареют. Можно и вдали от родины ощущать связь с отцом, отец для того и существует, чтобы поддерживать вас, как вдали, так и в пути. Но мать иное дело, это нечто, живущее внутри, предшествующее всему — языку, мыслям, это сама любовь. Перечитайте «Песнь Песней». Утратив связь с матерью, вы лишаетесь рая, остается печаль, тоска. Вы заметили, Этель, все бродяги меланхоличны, их песни — причитания?..
Она улыбается — я говорю на понятном ей языке, убеждаю того, кто заведомо разделяет мое мнение. Она отвечает, что кое-кто из ее пациентов пытается заново обрести эту связь, зная, что этому не бывать. Есть матери — их единицы! — которые помогают вам в этом. (Я вставляю: «Моя, например…», но с чего бы ей верить мне? Ее незабудковые глаза улыбаются.) Большинство же матерей подстраивают вам ловушки: думаешь, что опасность миновала, и как раз попадаешься в них: вернуть утраченное невозможно, такова реальность. Вы не замечали, что мужчин — не женщин, — считающих, что любимы матерями, называют героями? Но вам неизвестно, что бывает с ними дальше — Персей отрубил голову ужасной Медузе, Орест убил Клитемнестру, Эдип переспал с матерью. Кто же они — герои или преступники?
Г-жа Панков начинает проявлять признаки нетерпения, ей кажется, я слишком отклонилась от предмета разговора. Но это не так.
— Себастьян стыдился своей матери. Хотите знать мое мнение? Трейси Джонс внушала ему ужас, поскольку произвела его на свет, не спрося у мужчины, желает ли он этого. Свое отвращение Себастьян попробовал бинтовать холодным равнодушием. Его дядя был уверен, что он уникум, да-да, Этель, он мне об этом говорил. Верьте мне. Наш Себастьян — матереубийца. Знаю, что не шокирую вас, последовательницу Мелани Клейн! Мне же он внушает страх. Его страсть к Анне Комниной свидетельствует в пользу его вины, заключающейся в удушении в себе своей матери. Так?
Этель пожимает плечами и высказывает свою точку зрения:
— Другие утолили бы потребность припасть к материнской груди, исполняя роль такого нежного лапочки, жиголо увядших матрон, вечного дамского угодника. Помните, у Колетт? Она и сама наслаждалась обществом подобных мужчин, после чего изобразила их в «Конце Шери»? Да и инцестом сегодня никого не удивишь.
— Это отнюдь не то, что случилось с Себастьяном! — Вряд ли стоит поражаться, что в лице Этель я встретила сообщницу. — Он стремился к идеальной, порожденной чистым духом женщине. Я бы не удивилась, встретив в каком-нибудь византийском монастыре клонов Крест-Джонса, распростертых перед Успением Богородицы. Как и тому, что в православие переходят католики, и иудеи, и даже мусульмане. Материнское начало, вот в чем дело! Это будет венец всему, конец джихада, конец Истории, согласны?
Не знаю, станет ли г-жа Панков моим послом в Санта-Барбаре, но с меня довольно и того, что я убедила ее: мой Себастьян заново сочиняет крестовые походы и насыщается химерической любовью. Пусть она возвращается с этим к Эрмине! Для меня причина ясна. И не важно, что Усянь, в конце концов разнес Себастьяну череп, — с этим уже ничего не поделаешь. Чистильщики ведут счет в игре. Но игра не окончена, и Рильски, а с ним и я еще не сложили руки. Себастьян все же воскрес, хотя его больше нет, ведь, обретя память, он вернулся к истокам.
«Дабы было положено начало и был создан человек, до которого не было никого». Это слова Августина, только Одри об этом ни слова, а то опять обзовет меня какой-нибудь христианской оксиденциалисткой. Для Себастьяна все началось со слез в монастырском дворе.
— Вы ведь это знали? Ваши пациенты плачут, только когда жизнь начинается заново: будучи способными плакать, они забывают покончить счеты с жизнью, перестают помышлять о смерти, а думают только о тяжести человеческого удела. Слезы — это уже жизнь.
Единственный изъян в этой благостной картине то, что Себастьян не верит в счастье. Этот плод (frui — fruitio), о котором не устает напоминать Августин и который его последователь Лакан окрестил тяжелым словом «на-сла-жде-ние», даже не является предметом поиска профессора Крест-Джонса: он ищет лишь прошлое, чтобы жить им в настоящем. Такова его единственная утеха: ничего более. Не правда ли, как много! А что иного остается делать в Париже, Санта-Барбаре, Филиппополе, Пюи?
Я уверена, что и плакал-то он от этой переполненности. Достигнув цели, мой Себастьян, «западный человек», не кричит о своей славе, а скромно выстраивает в своем компьютере события прошлого, объезжая Балканы и добираясь до Пюи-ан-Велэ.
Посланница Санта-Барбары снова буравит меня своими глазками. Как Одри и Нор, она считает, что я рассказываю ей все это, чтобы протестировать ее на наличие чувства юмора и дать понять, что думаю противоположное тому, что говорю, и что мне вообще все это малоинтересно здесь и сейчас, в моей парижской жизни.
— Сочиняете детектив, насмехаясь над этим жанром, отвергая современные крестовые походы, которые ведет Санта-Барбара. — Доктор наук хоть и сообщница, но бдительна.
— А как еще поступить, чтобы быть свободной с другими и самой собой? Не нужно ни Платона, ни Кьеркегора,[132] ни Лафонтена, чтобы находить удовольствие в иронии. Галльские крестьяне поступают так же, а они — записные шутники. Признаюсь вам, дорогая Этель: мой отец в отпуске возил нас, меня и сестру, на остров Ре,[133] чтобы познакомить с соляными болотами, штокрозами и шарантским юмором. Вы там бывали?
Бог с ней, с иронией, Этель. Мое супер-эго — уловка: «Вы — феникс хозяев этого леса!» Я говорю не то, что думаю, мои слова противоположны моим внутренним убеждениям, я забавляюсь этим и смакую, как оно выходит. То есть обман? Не совсем. Я лишь ограничиваюсь тем, что подчеркиваю: промахи, ошибки присущи разговорному языку, мнимому пошлому языку, о котором нам говорят, что он легко усваивается и приживается в обществе, телеопросах, бестселлерах. Не верю!
— Ирония — это что, ваш способ противостоять вызовам мира? — В Этель заговорил врач.
— Поскольку я плохо представляю, куда движусь, какое уж тут противостояние.
Этель шокирована.
— Вы человек неверующий. — Она по-прежнему ведет себя довольно дипломатично.
— Если бы атеизм был возможен, иронически настроенный человек стал бы радикальным атеистом. Но не чистым, поскольку тот, кто искажает слова и жанры, покушается на саму чистоту. Пророком? Возможно. Во всяком случае, тем, кто не перестает указывать на предстоящее явление, на то, чего еще нет. — Я играю в философа и подливаю ей чаю.
Достаточно ли она смела, чтобы спутать мою иронию с насмешкой? О нет! Насмешка дает нам возможность поверить, что все обман, как говаривал мои бывший возлюбленный, звезда экрана. Я никак его не называю — да и звался ли он вообще как-нибудь? Одри одна знает, кто это, хотя их немало, тех, для кого мир существует лишь для того, чтобы предаться joke.[134]«Нет ничего святого для моего едкого ума, я родился осквернителем святынь!» — шептал он мне на ухо. Сперва он казался мне забавным, но лишь до тех пор, пока не исчезли последние иллюзии на его счет. Перестав ему верить, я перестала его слушать. Какая уж тут ирония! Ирония ведет вас куда-то вверх, к истине, которая не может звучать подобно строчке из басни: «Ты все пела? Так поди же попляши!», а действует через свою противоположность: «Делайте, что вам нравится, но ни на кого не рассчитывайте, и уж точно не на меня». Жизненная игра сложнее, а потому веселее, подвижнее: об этом как раз говорит персонаж Лафонтена, обращаясь ко всем воронам Санта-Барбары. А насмешка принижает: «Попались, вы мертвы…» Под конец мой приятель, осквернитель святынь, осквернял уже самого себя: прожженный лжец, он изрыгал только ложь. Его отравляли ночные вспышки гнева, когда он исходил ненавистью к конкурентам. Ох уж эти мне битвы телеканалов! С таким, как он, насквозь ненастоящим, можно было делать что угодно: смеяться, совокупляться, блистать, бороться, страдать, веселиться, умирать — почему бы нет? — но только не жить.