Нил Олсон - Икона
Проехав по темному нижнему этажу, отделанному плитами коричневого песчаника, они достигли арочной двери, ведущей в часовню. Диана не стала заходить внутрь. Его это вполне устраивало. Он уже давно перестал гадать, осуждала ли она его эклектические религиозные воззрения или просто боялась этого места, а может, интуитивно чувствовала, что кое за что здесь было заплачено кровью. Это не имело значения. Когда-то бывшая просто местом уединения, теперь часовня стала чем-то значительно большим — пространством, отделенным от остального мира, куда никто, кроме него, не смел войти, даже если бы захотел. Он не помнил, чтобы стены часовни видели кого-то еще, кроме него самого. Диана удалилась. Он нажал на кнопку управления и въехал в арку.
Когда-то, несколько десятилетий назад, здесь было что-то вроде солярия, но он уже тогда понял, как использовать это помещение. Он велел укрепить стены, надстроить овальный купол, скорее византийский, чем европейский. Из разбомбленной церкви в Эльзасе привезли шесть окон, украшенных витражами. На двенадцати деревянных иконах из Венгрии были изображены двенадцать остановок на Крестном пути. Был там и почерневший, богато украшенный канделябр из Италии, хотя свечи в нем редко зажигали. Все эти предметы были не слишком ценными, во всяком случае по сравнению с другим его имуществом, но они радовали и успокаивали его, как никакие другие ценности, которыми он владел.
На дальней стене, мягко освещенная сверху, находилась византийская икона. На тысячу лет старше всех остальных предметов в этом помещении, она была его величайшим сокровищем, хоть и обманувшим все его ожидания. Лицо и руки Девы поблекли уже задолго до того, как эта работа перешла в его собственность. Теперь его слабеющее зрение уже не могло различить изображения, за исключением этих темных глаз. Он видел только красно-коричневую драпировку, обернутую вокруг какого-то призрачного существа. Подобный эффект не входил в намерения иконописца, но оказался очень интересным. Кесслер проехал через молельню и остановился перед иконой.
Мюллер никогда бы ее не отдал, он хранил ее только в сейфе. Но когда в 1945 году положение стало безнадежным, ему потребовались деньги, чтобы унести ноги. Деньги, швейцарский паспорт, безопасный переход через границу — все организовал Кесслер. На свои собственные деньги, не за счет банка. Это было далеко не единственное сокровище, попавшее в его руки; банку и его менеджерам тоже перепало немало из тех богатств, чьи хозяева исчезли в горниле войны. Но эта икона была единственной вещью, которую он оставил себе. Вопреки сплетням недоброжелателей он все ценности приобрел после войны совершенно законным путем. Да, конечно, он находился в лучшем положении, чем эмоционально подавленные церковнослужители или нищие аристократы, чья острая нужда в деньгах перевешивала их любовь к искусству. Не то чтобы он этим гордился, просто ни одна сделка не заключается на равных. Сила всегда на чьей-то стороне, и пусть лучше этой стороной будет он — с почтением относящийся к искусству.
Никто не знал настоящей истории иконы. Во всяком случае, Кесслер никогда о ней не слышал. Кто-то говорил, что она несколько веков находилась в деревенской церкви. Другие утверждали, что она сменила множество владельцев, среди которых были и греки, и мусульмане; от Али-паши в глубь веков — к последнему императору Византии Константину XI Палеологу. Она была написана в Константинополе, задолго до его падения и до начала иконоборчества. Окутанная саваном слухов, она заключала в себе волнующую тайну.
Подступившая к глазам влага еще больше затуманила зрение. Однако вовсе не набожность вызвала эти слезы. Его заставил плакать самый обычный страх, страх надвигающейся кончины и того, что ожидало его там, за этим рубежом, скорбь по всему ушедшему, по любимым, друзьям, по понятному ему миру, по ушедшей молодости и силе, по зрению и разуму, — по всему, что никогда не вернется. Кесслер прикрыл глаза, но не мог молиться — и так было всегда. Он не настолько глуп, чтобы просить что-то у небес, пусть даже простое объяснение. Так зачем тогда молиться и кому? Только раздумьями он мог заменить молитву, раздумьями о своем прошлом, о грехах, размышляя о них перед Девой, единственной из всех этих небесных правителей, способной на всепрощение, Девой, созерцающей его обнаженную душу, чтобы, если она того возжелает, даровать ему милость, которой он не осмеливался просить. Это казалось таким же жалким, как рыдания в уголке в ожидании мамы, чтобы сознаться ей, а не отцу в своем проступке. Но это все, на что Кесслер способен. Пусть небо принимает его здесь, на полдороге, либо не принимает вообще.
Как-то в момент слабости, вызванный болезнью, он почти было сознался во всем Ане. Тяжесть его вины перед Ричардом была ужасна, она давила на него всю жизнь, разрушая своей тяжестью. И не с кем было поделиться, но даже и поделившись, он не почувствовал бы облегчения. Что он тогда сказал ей? Кесслер уже не помнил точно, но, должно быть, немного. Во всяком случае, она больше никогда об этом не заговаривала. Хотя и было что-то с ее стороны. Ее рисунок. Не тогда ли это случилось? И опять он не мог вспомнить. Все недавние события утратили четкость. Его память стала отрывочной, на поверхность всплывало ненужное: первая неразделенная любовь, о которой он забыл семьдесят лет назад, бесконечные детские страхи, грозящий ему отец, его мрачная физиономия перед ударом. Мать, чье лицо он уже не мог вызвать в памяти, а помнил только ее мягкие руки, ее голос.
Наверное, Кесслер задремал. Когда же он вновь открыл глаза, в комнате уже смеркалось и икона озарялась свечением, о котором он только слышал, но никогда еще не видел. Улыбка разгладила его напряженное лицо, он ощутил за спиной чье-то присутствие. Это не было новым или неожиданным ощущением, но такое случалось с ним довольно редко, только в третий или четвертый раз, и в сочетании со странным свечением должно было что-то предвещать. Волосы на голове у него зашевелились, он мог поклясться, что почувствовал жар во всем теле, даже в ногах, которые не подчинялись ему уже десять лет. Он развернул кресло на девяносто градусов, к золотисто-красному витражу с изображением Христа, несущего на плече крест. Тени в часовне сгустились, но свет сочился через арочный проход из холла. Прерывая эту слабую струйку света, охватываемая только краешком зрения, в арке стояла фигура.
Старый греческий священник, которому Кесслер много лет назад позволил взглянуть на икону, сказал ему, что волшебная сила уже покинула ее. Конечно, он не сказал «волшебная сила». Может, энергия или дух — да, именно, дух покинул ее, сказал тогда старый обманщик и при этом сам был готов поцеловать икону трясущимися губами. Очевидно, он видел ее раньше, молился перед ней еще до войны, в каменной церкви в той маленькой деревушке в Эпиросе. Он тогда уже знал, что она значительно старше, чем думали местные жители, и обладает силой еще более древней, ощущал — как это он тогда выразился? — присутствие жизни в дереве. Кесслер невольно почувствовал, как при этой мысли у него перехватило дыхание. «Теперь жизнь ушла», — настаивал священник, сбросив с себя оцепенение. По его словам, что-то произошло, вероятно, осквернение, а может, икона потеряла свою силу из-за отрыва от родной среды. Вот чертовы греки! Как бы там ни было, чудесные свойства покинули ее. Теперь икона имела только художественную ценность, хотя, конечно, силой искусства продолжала вдохновлять веру.
Тогда Кесслер заподозрил, что эти слова — не что иное, как попытка принизить ценность иконы в его глазах и таким образом заставить его расстаться с ней. Тем не менее слова священника задели его, и так глубоко, что еще долгое время ему не хотелось даже вспоминать об этой встрече. Возможно, в глубине души он поверил тому, что сказал тогда старик. Однако некоторые вещи, судя по описаниям, случавшиеся в прошлом, нашли место и в его жизни, укрепляя его неустойчивую веру. Он жил долго, возможно, слишком долго, он выжил, несмотря на бесчисленные опасности, болезни, ранения. А дарование долголетия — как раз и было одним из свойств, приписываемых иконе. Ходили слухи, что люди, владевшие ею или поклонявшиеся ей, жили до ста двадцати лет, а в восемьдесят становились отцами. Ну, в его случае долгая жизнь была бы насмешкой. Да, он победил болезнь, но так и не смог избавиться от нее окончательно. У него был только один ребенок — сын, которого он потерял. Так для чего же ему эта долгая жизнь?
В какой-то момент Кесслер решил, что вознаграждение ожидает его не в этой, а в другой жизни, и эта догадка изменила направление его мыслей. Потому что он не был уверен, что верит в жизнь после смерти, он вообще сомневался в существовании Всемогущего. Он допускал, что есть некая сущность и некое место, но туда не попасть без глубокой, всепоглощающей веры. Для остальных даже и не требовался огонь преисподней. Созерцание черной бездны, первозданного хаоса, полной пустоты уже само по себе было ужасным наказанием. А потом он увидел ее. Какую нежданную радость вызвало ее появление! Но одновременно с этим пришел и страх, потому что она не могла появиться просто так, в ее появлении был заложен какой-то смысл. Но он надеялся, что это к добру. Во всех слышанных им историях она была нескончаемым источником прошения. И если она не могла спасти его немощное тело, возможно, в ее силах будет спасти нечто более важное, если это нечто вообще существовало, — его душу. Эти мысли пронеслись у него в голове, а фигура в ожидании парила на самой границе его зрения. Стыд охватил его внезапно и болезненно. Вера пришла из глубины души, не извне. Он не имел права требовать доказательств — он, величайший грешник на земле. И все-таки разве не так было с Павлом? И со всеми другими апостолами? И еще со многими, потом, в течение многих веков? Разве не могут глаза убедить душу? Да и кто он такой, чтобы судить?