Александр Ольбик - Дикие пчелы на солнечном берегу
Карданов снова улегся на спину и снова принялся хвоинкой щекотать себе ус и задумчиво смотреть в небо. Что-то не позволяло ему давить на Керена, но что-то также не позволяло уйти еще от одного вопроса.
— Ну, допустим, тебе разрешили вести эту… фантастическую политику. Допустим. А как бы ты управился со всей работой — ведь не гектар просишь, а пять-шесть десятин, несколько коров, лошадей? Значит, опять же надо поднаем делать, то есть брать со стороны работников или, говоря другими словами, устанавливать те же старорежимные эксплуататорские порядки? За что боролись, на то, выходит, и напоролись? Кто же тебе такое безобразие может позволить?
— У меня же одна Люська за день может сжать гектар ржи. Забываешь? Поднимется Тамарка, Гриха, хоть и калека, а ловок, как фокусник. Дай бог, отвоюются Петька с Колькой… Это же уже цельный колхоз. Во-вторых, если я буду работать не на цыгана, а на себя, а заодно и на государство, то власть обязана будет подсобить мне. Обеспечить веялкой, культиватором, сенокосилкой, кормом, а по весне и тракторишко выделить… Я же готов за все платить.
— Ну и бред ты несешь, Керен! Я думал, ты степенный мужик, а ты… — Карданов не находил нужных слов. — Да кто тебе, без пяти минут кулаку, даст трактор? Может, тебе еще в придачу и мельницу, и сыроварню? А хухо ты не хохо?
— А что, не помешала бы и мельница.
Александр Федорович, легонько отстранив от плеча осовевшего от разговоров Ромку, поднялся с земли и направился к оставленной в дереве пиле. Поплевал на ладони и изготовился взяться за работу. Но все же не удержался и бросил Карданову:
— А я не знаю, как бы ты со мной разговаривал, будь мы с тобой не тута, в лесу, а где-нибудь в твоем Питере, где власть не моя, а твоя…
— Так бы и разговаривал, как говорю: несознательный ты, Керен, элемент, думаешь только о себе.
— А ты о себе не думаешь?
— Почему же, и я думаю о себе… Но еще и о том, как бы нам с тобой дожить до конца войны, потому что после нее все будет по-другому… Вот увидишь — все!
Дед уже пилил, и на его лапти мелкой крупой падали серебристые, пахучие опилки.
— Можа, будет, а можа, и не будет. Поживем — увидим…
Почти до самых сумерек раздавались в лесу пошептывание пилы и то гулкие, то сбивавшиеся с удара звуки топоров. Теснина деревьев не позволяла далеко разлетаться этим звукам, они гасли, не достигнув верхушек притихших деревьев.
Карданов приноровился к работе и уже без понуканий Александра Федоровича сам оттаскивал к ручью распиленные на части тяжелые бревна. От усталости лицо его как бы обвисло, под глазами появились синие тени. И дед устал, но не так сильно — видно, выручала привычка соизмерять силы.
После того, как была сделана разметка будущего строения и вбиты в нужные места колышки, стали собираться домой.
Ромка, замаявшийся от безделья и немоты, заснул сидя на пирамидке бревен. И как он оттуда во сне не сверзился, можно было только гадать…
На хуторе их встретило неприятное сообщение: приезжал немецкий патруль и грозился сжечь Горюшино.
Верка без устали трепала языком:
— Папа, папочка, они примчались на танке, смотри, чуть сарай дулом не разворотили.
С левой стороны крыши хлева действительно торчал клок замшелой соломы. Сестру перебила Сталина:
— Эх, была бы граната, я бы эту крестатую сволочь… — она до хруста сжала пальцы.
Пока дед укладывал на место инструмент, Лука вошел в избу. Ольга сидела у люльки и делала одновременно два дела: качала ногой зыбку и, немного отстранясь or нее, штопала ромкины штаны. Лицо ее было бледнее обычного, но спокойно.
Еще с середины избы Карданов спросил:
— Что тут у вас стряслось? Верка несет какую-то чепуху. Причем тут хутор?
— А бес их знает. Переводчик пел старую песню: Мол, хутор приючает партизан и что в Кременцах они взорвали мост…
— Ну, хорошо — где Кременцы, а где мы? Может, ты, Ольга, чего-то недопоняла?
— А что тут понимать — погрозились, набрали воды, чуть хлев не свалили… Может, так просто, страху нагоняли.
В избу вошел Александр Федорович и с порога перекрестился. Ольга, однако, заметила — отец не завершил крестное знамение: рука обрывочно, не дойдя до левого плеча, резко опустилась. Он подошел к лавке и уселся на нее. Беженец устало пристроился рядом.
Во дворе уже вовсю кипели детские страсти — шло обсуждение, как они будут встречать фашистских поджигателей.
Карданов извлек из кармана махорочницу — небольшую, двурогатую фляжку, что когда-то служила ружейной масленкой, и складку газетной бумаги. Стал тюкать отбитком напильника по кремню, к которому большим пальцем прижимал трут. Но искры почему-то летели в другую от него сторону и не попадали на ноздреватую мякоть высушенного березового гриба. Так и не прикурив, он с раздражением бросил огниво на подоконник, а самокрутку щелчком послал в зев печки, да промахнулся…
В хате висели паутинки сумерек.
Лука, стараясь сдержать недовольство, сказал:
— У нас еще время есть… Если поднатужимся, через неделю сложим сруб, накидаем крышу… Надо только все делать по-быстрому…
Керен разозлился.
— Натуживаться мне больше некуда, и так кила по колено… Тут надо все делать с розумом. Немец, конечно, хитрован, дак и мы с тобой, Лексеич, не скобелкой шмурыганы, — дед наставительно погрозил кому-то пальцем. — Правильно говоришь: будем класть хату и одновременно отправим гонца в Дубраву — к коменданту. Надо плакаться, жалиться, бить на то, что на хуторе одне старики да крохи. Нищата, голодуха…
Не утерпела тут Ольга, даже зыбку оставила в покое.
— Кому ты это все собираешься сказать, пап? Кому нада твоя жалица? Этот же сисястый боров, комендант, от сивухи уже очумел, собственной тени боится. Очень нуждается он в нас…
Карданов:
— Во, во! Нам, Федорович, встретить бы их пулеметным кипяточком! Ты не забывай, что я с шестнадцати лет на тачанках с пулеметом в обнимку спал. Пострелял досыта… Думаешь, это даром?
— С ухвата стрелять будешь? — обозлился Александр Федорович. — — Или ты и взабыль думаешь, что я на это пойду?
Глава третья
Поздно вечером, когда лесок за хутором плотно потемнел и стал окутываться голубоватой дымкой, Карданов разжег чугунку, и семья начала готовиться к чаепитию.
Ромка с Тамаркой сидели на заворе и глядели на пустынный большак. С него уже сошли длинные лохматые тени берез, что растут по обеим его сторонам. Под тяжестью росы поникла трава.
Одиноко и пустынно было в округе, одиноко и пустынно было на душе у Ромки. Он смотрел поверх растущих за большаком деревьев, уходящих в лощину и вдалеке вновь взбирающихся на возвышение. И там, вдалеке, уже стояла густая тень и ничего нельзя было сквозь нее рассмотреть. Но мальчугану казалось, что его глаза все же различают мерцающие огоньки и порой чудится, будто слышит он гудки паровоза. И хотя настоящих паровозов он никогда не видел, но по-своему отчетливо представлял их: эдакие рубленые избушки на колесах, скользящие ло ниткам-рельсам. О поездах и паровозах ему рассказывал дед, который за свою жизнь четырежды ездил по железной дороге. Дважды в Питер во времена нэпа и дважды — «туда-обратно» — не по своей воле..
В частые минуты одиночества Ромка вслушивался в тишину и, вытянув из ворота тонкую шею, ловил ухом далекое, манящее ту-ту-уу.
Тамарка, закинув голову, смотрела во все глаза на звездное небо. В такие минуты глаза ее наполнялись сладкими слезами, в которых, как в зеркале, отражались все близкие и далекие миры Вселенной.
Когда падала звезда, Тамарка напружинивалась и еще теснее прижимала к себе Волчонка: она верила в мамы Олины приметы: когда умирает человек, его звездочка сходит с неба. Но куда она летит? Где находит свое последнее пристанище? И девчушка ждала: обязательно придет такая ночь, когда одна из летящих в ночи искорок приземлится где-нибудь рядом — за березняком ли, или упадет за хатой, где чернеет стена леса.
Обняв племянника за плечи, Тамарка тихонько запела свою печальную песню: «Все васильки, васильки… Много их выросло в поле…» Ромка слушает ее мурлыканье и до слез в глазах старается рассмотреть вдалеке три курчавых, очень величественных вяза. Но нет, не прошибить глазом темноту. А днем деревья видны как на ладони, и Ромка знает — от мамы Оли — что это те самые вязы, под которыми стоит его хата.
…Во всей округе не сыскать столь могучих деревьев.
Но у Дубравы есть еще одна примечательная особенность — деревня распласталась как раз на перекрестке большаков. До войны, по воскресеньям и в престольные праздники, сюда съезжался окрестный люд, дабы показать себя и посмотреть на других. Раскидывалась под вязами шумная, непестрая ярмарка, на которой похвалялся кто чем мог, задушевно делились наболевшим, а кое-кто, излишне промахнувшись рюмкой, начинал глумливый ор, переходящий временами в жестокую потасовку. А кто был тихого нрава и потакал боженьке, направлялся в местную церквушку, сложенную из ядреного красного кирпича и далеко голубевшую окрещенным трехглавием.