Андре Бретон - Антология черного юмора
Первый сигнал, придуманный мною, Кристофом де Садом:
Как только Вам вздумается объявить мне о размолвке или же о полном разрыве, следует оторвать яй... у нашего Кадета Базошского (ну вы помните, того законника из Альбарета) и прислать их мне в какой-нибудь коробке. Открыв ее, я вскрикну и спрошу: «Помилуйте, но что это все значит?», и стеклодув Жак, который должен будет оказаться тотчас за моей спиной, ответит: «Ничего особенного, господин; вы разве не видите, это позиция номер 19? — Да нет, — скажу тут я. — Ну а без похвальбы, у вас-то, небось, таких нету?»
Второй сигнал, того же автора:
Когда Вам понадобится передать: какую-нибудь двойку, двойной, в двух экземплярах, дурак ты дважды, оплатить еще раз, и прочая, — взяться за это надобно следующим образом: прикажите прямо посередине моей комнаты поставить в определенное положение некое прекрасное создание (не важно, какого пола — я уже в чем-то схож с Вашею родней и не присматриваюсь строго; ну а потом эта история с бешеной собакой...), так вот, возвращаясь к моему предложению, необходимо поставить это прекрасное создание в моей комнате в положение фарнезиевой Каллипиги, представив самым выигрышным образом все необходимое. Мне эта часть тела вовсе не неприятна; разделяя мнение президента, я просто считаю, она мясистее всех остальных, а потому для тех, кто любит, чтобы было за что взяться, это все же лучше, чем какая-нибудь плоскод... Войдя, я скажу стеклодуву — или куда там еще -дуву: «Это что еще за бесстыдство?» (имея в виду исключительно формы), тому же следует отвечать: «Господин, это значит еще раз».
Третий сигнал, его же:
Ежели Вам вздумается устроить грандиозный выход, как давешним летом, со всем этим грохотом и погонщиком на козлах (зрелище ужасающее, чуть было не стоившее мне мучительной смерти), прикажите зажечь пороховой погреб (тот, что ровнехонько перед окошком моей спальни) — уверяю Вас, надлежащий эффект Вам будет обеспечен.
Вот этот, наверное, само великолепие, не правда ли?
Ну и, наконец, четвертый:
Когда Вы решитесь устроить шестнадцатью девять — слушайте внимательно, — надобно взять головы двух мертвецов (слышите Вы, двух; можно было бы сказать и шестерых однако ж, хоть я и служил в драгунах, скромности мне не занимать, и я повторяю Вам: двух) и, дождавшись, пока я отлучусь в сад, поставить их в моей комнате, чтобы, вернувшись, я застал сию сцену уже готовой. Или лучше того — скажите, что на мое имя якобы получен только что некий пакет из Прованса, я поспешу его открыть — и там будет это... тут-то я и напугаюсь (поскольку по натуре чрезвычайно робок, и пару раз уже имел возможность делом это доказать).
Эх, дорогие вы мои, поверьте, не следовало б даже браться вам что-либо выдумывать, поскольку стоит ли вообще все это затевать, коли и выходят-то одни лишь пошлости, банальности и глупости. Мало ли других дел на земле, кроме вот таких фантазий, и коли нет к ним склонности ни малейшей, тачайте лучше сапоги или сверлите бирки для винных бочек, только не пытайтесь так грубо, бездарно и тупо что-либо воображать.
Написано 19-го, отправлено 22-го.
Кстати, пошлите же мне наконец белья, а тем, кто судачит, будто я тут бью баклуши, передайте, что судить бы надобно получше — вот г-н де Ружмон, управляющий, отличается суждением куда как здравым и рассудил намедни, что неплохо бы как следует подлатать у меня камин, чем и поныне занят. А также, хоть бы и единственный раз в жизни, не угодно ли вам впрячься наконец всем в одну телегу, да сделать над собой усилие и не тянуть ее, подобно больным клячам, одному налево, а иному вправо. Вот Вам, к примеру, г-н де Ружмон — он человек большого ума, «тянет» куда следует, да и повиноваться может, когда придут тянуть его самого. Посылаю к Вам, между прочим, моего слугу, дабы президентша не позабыла данного ею обещания — буде он окажется ловок в подаче сигналов, способствовать произведению сына его в сержанты.
ГЕОРГ КРИСТОФ ЛИХТЕНБЕРГ
(1742-1799)
«Верить или не верить» — этот мучительный вопрос мало кем был затронут с большим чувством и провидческой остротой, чем сделал это человек, одаренный мыслительными способностями в наивысшей степени — Лихтенберг; вот он, в 1775 году, в литерной ложе лондонского театра, не отрываясь наблюдает за игрой великого Гаррика, читающего гамлетовский монолог: «С достоинством и важностию потупил он взор, глянул в сторону. Затем, словно бы оторвав от подбородка правую руку (при том, если память мне не изменяет, все так же опираясь ею на левую), произнес: "To be or not to be" — чрезвычайно тихо, но поскольку публика хранила благоговейное молчание (а не благодаря каким-то выдающимся способностям его голоса, как потом писали), слова эти разнеслись по всему залу». У Лихтенберга голос был поставлен ничуть не хуже, однако задававшиеся им вопросы о границах человеческого разумения — а значительность их самым неожиданным образом усиливал его физический недостаток (он был горбат) — отозвались лишь беспримерным молчанием, и вплоть до наших дней эта пустота лишь разрасталась, приближаясь к полному забвению. Наверное, сомнения в закономерности этого молчания, столь редко нарушавшегося после его смерти, выглядели бы чем-то вроде тщеславия, если бы те, кто все же решался в отличие от большинства сослаться на опыт Лихтенберга, не были людьми, чьим мнением так дорожили потомки. Гете, оставив в стороне злопамятство — которое он мог питать по причинам более чем веским, — писал: «Произведениями Лихтенберга мы можем пользоваться как удивительнейшими волшебными палочками: там, где он шутит, скрывается целая проблема». Кант, уже в конце своей жизни, чрезвычайно высоко ценил Лихтенберга, и его личный экземпляр «Афоризмов» был буквально испещрен пометками, сделанными попеременно то красным, то черным пером. Шопенгауэр считал Лихтенберга мыслителем в полном смысле этого слова — думающим для себя, а не на потребу публики. Ницше помещал «Афоризмы», наряду с эккермановскими «Беседами о Гете», в самое сердце «сокровищницы немецкой прозы». В 1878 году Вагнер признавал, что видит в них предвосхищение его собственных теорий, а Толстой писал в 1904-м о куда большем влиянии на его творчество Лихтенберга, чем даже Канта, и удивлялся несправедливости того забвения, которое постигло его после смерти: «Непонятно, почему современные немцы так пренебрегают этим писателем и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше».
Жизнь Лихтенберга, так же, как и Свифта, изобиловала самыми захватывающими противоречиями — тем более примечательными, что одолевали они человека очевидно здравомыслящего. Атеист до мозга костей, он не только берется вдруг утверждать, что христианство — это «система, наилучшим образом приспособленная к установлению на земле мира и согласия»*, но и в полном смятении чувств настолько проникается однажды чужой экзальтацией, что «проводит время в самозабвенным молитвах». Провозгласив Французскую революцию продуктом философии («но что за скачок от Cogito ergo sum до первых возгласов в Пале Рояль: "a la Bastille!"») и поддержав диктатуру якобинцев, он расчувствовался, услыхав о кончине Марии-Антуанетты. Наконец, известный своим яростным неприятием всякого вертерианства в отношениях полов, в 1777 году он влюбляется в двенадцатилетнюю девочку: «И после Пасхи 1780-го, — напишет он позже своему другу пастору Амелунгу, — она уж окончательно поселилась у меня... Ни на минуту больше мы не расставались. Когда она шла к обедне, мне чудилось, будто и глаза, и чувства мои следуют за нею. Иными словами, она была мне как жена, только что без церковного благословения (извините мне, дорогой друг, эту вольность выражения)... Мой Боже, это небесное создание покинуло сей мир 4 августа 1782 года, ввечеру, прямо перед заходом солнца»*. И хотя человек эпохи Просвещения решительно противился в нем поэтике «Бури и натиска», начинавшей овладевать тогда немецкой словесностью, прочтя Жан-Поля, он тотчас же стал его ревностным почитателем. Точно так же человек опыта (профессор физики в геттингенском университете и учитель Гумбольдта, он установил, что положительные и отрицательные электрические заряды по-разному распространяются в изолирующих веществах) превосходно уживался в нем с мечтателем (при всем своем рационализме Лихтенберг восхищался произведениями Якоба Бёме и одним из первых приблизился к подлинному пониманию смысла сновидческой деятельности — мало сказать! взгляды его на этот предмет и по сей день остаются поразительно актуальными). Ему бы следовало поклоняться как пророку самого случая — того, который Макс Эрнст назовет позже «властителем юмора»: взять хотя бы тот факт, что первые свои лекции он посвятил теории вероятностей в игре.
«Одна из самым примечательных черт моего характера состоит безусловно в склонности к странному суеверию, вследствие которого я вижу в каждой вещи предзнаменование, и сотни предметов за день становятся для меня оракулами. Здесь не требуется подробного описания, так как я в этом разбираюсь даже слишком хорошо. Вот проползло какое-то насекомое — и это служит ответом на вопросы о моей судьбе. Не удивительно ли это для профессора физики?»