Марк Твен - Любопытное приключение
— Надеюсь, что не обеспокоил вас, сэр, но дело в том, что музыканты в таком тяжелом состоянии, что кому-нибудь необходимо за них вступиться.
— Что же их смущает?
— Юноша Уиклоу, сэр. Музыканты до такой степени возбуждены им, что вы не можете себе представить.
— Хорошо. Продолжайте, продолжайте. Что же он делает?
— Молится, сэр.
— Молится!
— Да, сэр. Музыкантам нет покою от его молитв. Утром он прежде всего принимается за них, в полдень молится, ночью, да ночью, он впадает в них, как одержимый. Спать? Бог с вами, сэр, они не могут спать. Он встает с кровати и как заведет свою молитвенную мельницу, то уж с ним ничего не поделаешь; он начинает с режиссера и молится за него, затем молится за корнетиста, молится за тамбур-мажора и т. д. перебирают всю толпу, давая им всем представление. Он принимает такое участие в этом деле, которое заставляет вас думать, что он лишь кратковременный жилец в этом мире, и что для полного его блаженства на небе ему необходим целый духовой оркестр, который он и вербует себе так усердно. Он вполне мог рассчитывать на то, что они будут играть национальные песни в таком именно духе, какой там требуется. Поверите ли, сэр, бросание в него сапогами не производит на него никакого впечатления! Там очень темно, да к тому же он не молится в открытую, а становится на колени за большим барабаном, так что ему все равно. Когда они закидывают его сапогами, он не шевелится, продолжая тихо ворковать; как будто они ему аплодируют. Они кричат на него: „О, перестань! Дай нам отдохнуть! Застрелить его! О, поди прогуляйся!“ и т. п. Но что толку? Его ничем не проймешь. Он и внимание не обращает.
После небольшой паузы:
— Добрый, маленький дурачок: утром собирает всю эту груду сапог, сортирует их по принадлежности и ставит каждую пару у кровати их обладателя. Ему так много пришлось возиться с ними, что теперь он знает всякую пару наизусть и может рассортировать их с закрытыми глазами.
После нового молчания, которое я умышленно не прерывал:
— Но самое скверное то, что, окончив свои молитвы (если только можно когда-либо считать их оконченными), он встает и начинает петь. Ну, вы ведь знаете, что у него за медовый голосок, когда он разговаривает, вы знаете, что этим голоском он может заставить самую закоренелую собаку подползти к нему от самой двери и лизать ему руки; но даю вам мое слово, сэр, что он не может сравниться с его пением. Звуки флейты грубы в сравнении с пением этого мальчика. О, он воркует так нежно, так тихо, сладостно в темноте, что вам кажется, что вы на небе.
— Что же тут такого „скверного?“
— А! В том-то и дело, сэр. Когда вы слышите, как он поет:
Я бедный, несчастный, слепой,
„Когда вы слышите, как он поет это, вы все забываете и глаза ваши наполняются слезами. Нужды нет до того, что он поет, пение его преследует вас до самого вашего дома, глубоко проникает в ваше жилище, преследует вас все время. Когда вы слышите, как он поет:
Полное страха, греха и печали дитя,
Не жди до завтра, сегодня умри,
Не грусти о той любви,
Которая свыше… и т. д.
— Человек чувствует себя нечестивейшим, неблагодарнейшим животным в мире. А когда он поет им о родном крове, о матери, о детстве, о старых воспоминаниях, о прошедших вещах, о старых друзьях, умерших и уехавших, вы начинаете чувствовать, что во всю свою жизнь вы только и делали, что любили и теряли, и как прекрасно, как божественно слушать это, сэр. Но, Боже, Боже, что это за мучение! Толпа — ну, одним словом, все они плачут, всякая бестия из них воет и даже не старается скрыть этого. И вся ватага, которая только-что забрасывала сапогами этого мальчика, теперь вся сразу бросается на него в темноте и начинает ласкать его. Да, сэр, они это делают, они жмутся к нему, называют его ласкательными именами, просят у него прощенья. И если бы в это время целый полк вздумал дотронуться до волоса на голове этого поросенка, то они бросились бы на этот полк, бросились бы даже на целый корпус.
Новая пауза.
— Это все? — спросил я.
— Да, сэр.
— Хорошо, но в чем же жалоба? Чего они хотят?
— Чего хотят? Бог с вами, сэр, они просят вас запретить ему петь.
— Что за мысль! Вы же говорите, что его пение божественно.
— Вот в том-то и дело. Оно слишком божественно. Смертный не может вынести его. Оно волнует человека, переворачивает все его существо, треплет все чувства его в тряпки, заставляет сознавать себя нехорошим и озлобленным, скверным и нечестивым, недостойным никакого другого места, кроме ада. Он приводить все существо в такое непрерывное состояние раскаяния, что ничего не хочется, ничто не нравится и нет никаких утешений в жизни. А потом, этот плачь! По утрам им стыдно смотреть друг другу в глаза.
— Да, это странный случай и оригинальная жалоба. Значит, они действительно хотят прекратить пение?
— Да, сэр, это их мысль. Они не хотят просить слишком многого. Они бы очень желали, конечно, прикончить и молитвы или, по крайней мере, определить ему место для них где-нибудь подальше, но главное дело это пение. Они думают, что если не будет пения, то молитвы они выдержат, как ни тяжко им быть постоянно так измочаленными.
Я сказал сержанту, что приму это дело к сведению. Вечером я пошел в музыкантские казармы и стал слушать. Сержант ничего не преувеличил. Я услышал молящийся в темноте голос, услышал проклятие выведенных из себя людей, услышал свистящий в воздухе сапожный дождь, падавший вокруг большого барабана. Все это было очень трогательно, но вместе с тем забавно. Скоро, после внушительного молчания, началось пение. Боже, что за прелесть, что за очарование! Ничто в мире не может быть так нежно, так сладостно, так грандиозно, так свято, так трогательно. Я очень не долго оставался там, начав испытывать волнение, не совсем подходящее для коменданта крепости.
На следующий день я отдал приказ прекратить и молитвы, и пение. Затем прошло три или четыре дня, которые были так полны разных наградных тревог и неприятностей, что мне некогда было думать о своем барабанщике. Но вот как-то утром приходит сержант Рэйбурн и говорит:
— Этот новый мальчик ведет себя очень странно, сэр.
— Как?
— Он все время пишет, сэр.
— Пишет? Что же он пишет, письма?
— Я не знаю, сэр; но как только он освобождается от занятий, он все время ходит вокруг форта и разнюхивает, совершенно один. Право, нет, кажется, уголка во всем форте, который бы он не осмотрел. И все ходит с бумагой и карандашом и все что-то такое записывает.
Мною овладело самое неприятное чувство. Мне бы хотелось посмеяться над этим, но время было не такое, чтобы смеяться над чем бы то ни было, имеющим хоть тень подозрения. Происшествия, случившиеся вокруг нас на севере, заставляли нас вечно быть на-стороже, вечно подозревать. Я припомнил тот факт, что этот мальчик с юга, с крайнего юга, из Луизианы. Мысль эта была не из успокоительных, благодаря существующим обстоятельствам. Тем не менее я отдавал приказание Рэйбурну скрепя сердце. Я чувствовал себя отцом, который собирается предать своего собственного ребенка на позор и оскорбления. Я приказал Рэйбурну сохранять спокойствие, выждать время и добыть мне одно из этих писаний так, чтобы он не знал об этом. Я также поручил ему не предпринимать ничего такого, что бы показало мальчику, что за ним следят, приказал ему также не стеснять свободы мальчика и следить за ним издали во время его прогулок по городу.
В следующие два дня Рэйбурн донес мне различные известия. Успеха никакого. Мальчик продолжал писать, но с беззаботным видом прятал бумагу в карман всякий раз, когда показывался Рэйбурн. Раза два он отправлялся в город, в старую заброшенную конюшню, оставался там минуту или две и затем выходил. Такие вещи нельзя было пропускать: они имели очень нехороший вид. Должен признаться, что мне становилось не по себе. Я пошел на свою частную квартиру и потребовал к себе своего помощника, офицера интеллигентного и разумного, сына генерала Джеймса Уатсона Уэбба. Он был удивлен и встревожен. Мы долго обсуждали дело и пришли к заключению, что следует произвести тайный обыск. Я решил взять это на себя. Итак, я велел разбудить себя в два часа утра и вскоре уже был в музыкантских казармах, пробираясь на животе между спящими. Наконец, я дополз до скамейки моего спящего найденыша, не разбудив никого, захватил его сумку и платье и, крадучись, прополз назад. Вернувшись домой, я нашел там Уэбба, в нетерпении ожидавшего результатов. Мы немедленно приступили к осмотру. Платье привело нас в отчаяние. В карманах мы нашли белую бумагу и карандаш, ничего более, кроме перочинного ножа и разных пустяков и ненужных мелочей, которые обыкновенно собирают мальчики, придавая им особенную цену. Мы с великим упованием обратились к сумке и ничего в ней не нашли, кроме порицание нам, в виде маленькой Библии, с следующею надписью на полях: „Незнакомец, будь добр к моему мальчику ради его матери“.