Лев Альтмарк - Серые пятна истории
Максим Горький и Сергей Михалков
У великого пролетарского писателя Максима Горького глаза были всегда на мокром месте. Плакал он по поводу и без повода. Вероятней всего, у него была какая-то глазная болезнь, но он в этом не признавался и обследоваться не желал. А пользовался он своей слезливостью очень искусно. Всем казалось, что писатель принимает близко к сердцу чаяния простого народа, а он этого и не отрицал. Даже было принято решение отправить его лечиться в Италию на остров Капри подальше от простого народа, чтобы тот не допекал его своими страданиями и муками.
Однажды приехала к нему с челобитной делегация пролетарских писателей во главе с детским поэтом Сергеем Михалковым. Неохотно принял их Алексей Максимович, тем более после сытного обеда настроение у него было благодушное и плакать вовсе не хотелось. А нужно было, чтобы не нарушать имидж. Но поглядел он в их глаза, в которых была написана собачья преданность, и, сам того не желая, искренне прослезился.
— С чем пожаловали, братцы? — спрашивает, а сам платочком утирается и обвислые усы пытается торчком поставить — ведь раньше они были пышные и молодецкие, но от слёз совсем поредели и опустились.
— Благослови нас, батюшка, на написание нового государственного гимна, — молвит Михалков, — а то правительство требует от нас, и мы не знаем, с чего начать.
— А сам-то ты кто таков, что за такой непосильный простому смертному труд взяться хочешь?
— Поэт я детский, стишки пишу для советских деток. Вот про дядю Стёпу милиционера написал…
— Для советских деток? — переспросил Горький и залился горькими слезами. — Жалко мне их, горемычных…
Поплакал он вволю, а писатели стоят молча, с ноги на ногу переминаются, боятся оторвать человека от такого благородного занятия. Только по сторонам глазами зыркают — чем бы поживиться, пока хозяин не видит.
— А что ты ещё можешь? — спрашивает Горький.
— Могу с вождями дружбу водить. С теми, что были, что есть и что будут.
— Врёшь поди? — усомнился Алексей Максимович. — Это же такая сложная дипломатия — для всех хорошим быть и со всем, что они скажут, соглашаться! Даже у меня, великого пролетарского писателя, такое не всегда получается.
— А я могу, — сказал Михалков, — только дайте наводку, как этот злосчастный гимн написать, но так, чтобы при случае его легко можно было переделывать в русле меняющейся политики партии и правительства…
— Это тебе, брат, не про милиционеров сочинять, — задумался Горький, — но так и быть, подскажу. Возьми-ка ты наш старый гимн «Боже, царя храни…» и поменяй одно лишь словечко «царя» на «Владимира Ильича». Ну, и подрифмуй, конечно. Такое прокатит…
— Не-е, не прокатит. Во-первых, сейчас директива есть, что бога нет, а во-вторых, и Владимира Ильича тоже нет — умер наш благодетель ещё в 1924 году.
— Да ты что?! — изумился Горький. — А я и не знал… Твердили же, что он и его дело бессмертые! — И залился новыми слёзами. — Видно, и здесь наврали…
Снова подождали писатели, пока тот проплачется.
— Сейчас Сталин в стране рулит, — вздохнул Михалков.
— Его и зарифмуй, — легкомысленно отмахнулся Горький, — какая тебе разница, кого рифмовать? Придут за ним Маленков, Хрущев, Брежнев — тебе не один хрен?
— Понял, — кивнул головой Михалков и скомандовал остальным писателям: — Всё, пошли отсюда, братва, аудиенция закончена.
— Ну, куда же вы? — захныкал Горький. — Небось, подарки мне от советского правительства привезли, а отдавать не хотите. Не позволю заныкать, я вас насквозь вижу!
Но писатели уже вышли из комнаты, прихватив тайком кое-что из хозяйского. Последним выходил Михалков, который всё же обернулся и язвительно заметил:
— А бога всё равно нет, Алексей Максимович. Плачь не плачь, ну нет его, и амба! А гимн на все века мы напишем и без вашей помощи, уж не обессудьте…
Пабло Неруда и Назым Хикмет
Одно время в СССР очень любили привечать иностранных поэтов, но не более, чем по одному из каждой страны. Такова, наверное, была разнарядка сверху. Притом иностранный поэт обязательно должен был носить титул «прогрессивного», и было бы совсем неплохо, если бы он за свои взгляды сидел какое-то время в тамошних застенках. К поэтам из наших национальных окраин, писавшим свои стихи не на русском языке, мы тоже относились неплохо, однако почести им были пожиже, потому что они не сидели за политику, а значит, не так высоко котировались на пропагандистском рынке, особенно для зарубежной общественности.
Большой популярностью пользовались некогда чилиец Пабло Неруда и турецкий поэт Назым Хикмет. Вряд ли у себя дома они были широко известны и любимы местной читающей публикой, но в СССР их обязан был знать каждый пионер, и их портреты нередко можно было встретить в школьных кабинетах литературы и даже в райкомах партии среди советских государственных и партийных деятелей.
На какие шиши они существовали у себя дома, никому не известно, но в СССР они жили на широкую ногу, отдыхали в партийных санаториях, питались только в ресторанах и при этом не уставали твердить, что и дня прожить не могут без своей горячо любимой покинутой родины. Так требовалось для пущего имиджа.
Однажды Пабло Неруда и Назым Хикмет даже поспорили, кто из их больше любит свою землю, не забывая при этом новой родины, приютившей, накормившей и сделавшей их широко известными.
— Знал бы ты, какая у нас хунта кровожадная! — охал Пабло Неруда. — Как увидит, что простой человек идёт по улице, сразу хвать его и в застенок. А там его пытают до смерти, и труп выбрасывают на свалку!
— Зачем? — удивлялся Назым Хикмет.
— Просто так. Чтобы не испытывал симпатий к Советскому Союзу! — Этот аргумент был определяющим в доводах чилийского поэта. — Любой нормальный человек просто обязан любить Советский Союз! Даже рискуя жизнью. Но и не забывать родную землю.
— А у нас в Турции… — Тут Хикмет запинался, потому что давно уже не был на своей многострадальной родине и даже не помнил, кто там правит и насколько кровожаден нынешний режим. — И всё равно, так любить Советский Союз, как его любят простые трудовые турки, не может ни один народ на земле. И братский советский народ отвечает им взаимностью.
— И нам тоже отвечает взаимностью, — не сдавался Пабло Неруда. — Бывало, захожу в Центральный Комитет, а меня тут же хвать и давай целовать. Я говорю: «Хватит, Никитич, на нас люди смотрят!», а он продолжает…
— Стоп! — подловил его Назым Хикмет. — Какой Никитич? Главного же русского зовут Леонидом Ильичом!
— Да я не про него, я про завхоза! Тоже большой любитель целоваться с мужчинами…
— Не-е, ниже секретаря ЦК я себя целовать не даю! — находит лазейку Назым Хикмет. — А больше всего я ценю поцелуи простых турецких девушек из отдалённых горных селений. Вот, помню, был случай лет двадцать назад…
Тут разговор переходит совсем в другое русло, никак не связанное с любовью к родине и простому народу. Поэты оживляются, вспоминают героическую молодость и подвиги на совсем другом фронте, а потом, в соответствии с русской традицией, которая им пришлась по вкусу, отправляются в дорогой ресторан выпить по рюмке водки под икру и расстегаи…
Процесс идёт. Мы любим прогрессивных поэтов, особенно из далёких стран. И они нас любят — никак не меньше, чем мы их. А может, ещё и больше…
Сальвадор Дали и Кукрыниксы
Великий испанский художник Сальвадор Дали при всей своей экстравагантности и непредсказуемости был в душе последовательным и убеждённым поклонником социалистического реализма. Правда, понимал он его по-своему. Парадные портреты с чугунными победителями соцсоревнования и свинарками, душащими своих подопечных железной пролетарской хваткой, конечно, любого здравомыслящего человека ввергнут в транс и потерю ощущения реальности. Именно это и давало настрой Дали для создания сюрреалистических полотен и навевало глубочайший смур, во время которого мозг рождал самых жутких и желаемых монстров.
Наиболее кровожадными и абсурдными по тематике — а Дали знал в этом толк! — ему казались сатирические картинки Кукрыниксов, очень популярные и тиражируемые миллионными копиями в СССР. Их ненависть к Западу и какая-то ирреальная тяга к самоуничтожению могли служить наглядным пособием для каждого начинающего сюрреалиста. Посему Дали решил встретиться с человеком, носившим этакую вычурную даже для самого крутого отморозка фамилию.
Каково же было его удивление, когда это оказался не один человек, а целых три старичка довольно благообразной наружности и напрочь лишённых даже минимальной экстравагантности.