Карел Чапек-Ход - Чешские юмористические повести. Первая половина XX века
— Что? — я так и подпрыгнул.— И это вы говорите мне? Да разве речь идет о материи, а не о духе? И разве материя имеет душу? И вообще, что такое наше мировоззрение, как не поэтический антропоморфизм? Я не хочу, чтобы своим голубым карандашом педанта вы заносили меня в список вульгарных материалистов. Пантеистический принцип, который я исповедую в этой главе, не знает противоречий между материальным и духовным. Их единство определяет смысл человеческого существования в природе и обществе. Так-то вот, милейший пан доктор. И не смотрите на меня, как генеральный прокурор на обвиняемого! Лучше переверните страничку и прочтите, как надо строить свою жизнь. Надо жить ярко и полнокровно, сливаясь со всем живущим и прежде всего с людьми, надо уметь сочувствовать их заботам и тревогам, их радостям и страданиям. Надо преодолеть — и в первую очередь нам с вами — свое высокомерие интеллектуалов и слиться с массами людей, растворившись в океане тел и душ. Надо забыть себя, отрешиться от своего «я», а вам это крайне необходимо, потому что, потому что,— добавил я уже вполне миролюбиво,— вы сам свой безжалостный палач, вы, вы, вы одинокий петух, кукарекающий для собственного удовольствия на заброшенном пустыре.
Сказав это, я залпом осушил рюмку мартеля, вытянулся на кушетке и закурил помятую дешевую сигарету.
— Все это прекрасно,— спокойно заговорил доктор.— Только, если посмотреть на вещи трезво, у нас с вами ведь нет ничего, кроме разума, одного лишь разума и только разума. Можете считать его плотом, подхваченным жизнью, ее безрассудными волнами — все равно это то самое бревнышко, за которое мы с картезианских времен {104} стараемся уцепиться руками и ногами. У нас нет иной опоры, дружище, нет ничего прочнее человеческого разума, опирающегося на научно познанную реальность, на логику, которая служит нам единственным ориентиром в познании абсолютных и sub specie [74] относительных истин {105}, необходимых для создания тех правовых норм, без которых невозможно ни судить, ни осуждать. Эта правовая этика…
— Да только ваш разум,— перебил я его,— ваша логика играет самую жалкую роль в духовной жизни человека, по природе своей алогичной и иррациональной. Ваш пресловутый разум, милейший доктор, это искусственный протез, а ваша хваленая логика — абстракция, которая не в состоянии постигнуть ни жизнь в ее удивительном разнообразии, в ее глубине и размахе, ни человека во всей неповторимости своих поступков. Да чего вы добьетесь с помощью вашей логики? Куда заведет вас слепая страсть к рассудку? Ведь суть прогресса не в том, чтобы совершенствовать разум, а в том, чтобы облагораживать наши инстинкты. Да разве неясно, что все ваше сознание с этим вашим петушиным разумом — лишь крохотная искорка на кончике гигантской пирамиды подсознательного, безотчетных движений души, рождающихся где-то в заповедных областях наследственных и прачеловеческих инстинктов, стихию которых пытаются обуздать жалкие весла религий и в таинственные глубины которых поэты спускают на тончайших паутинках свои черпачки?
Доктор Жадак заволновался.
Все, что последовало потом, можно сравнить лишь с громами и молниями, которые метал убежденный рационалист, выстрадавший свою веру в человеческий разум и защищавший его суверенитет языком острее бритвы.
В развернувшемся словесном поединке время летело со скоростью барабанных палочек, выбивающих дробь.
Спор наш разгорался и, под влиянием выпитого коньяка и кофе, принимал самые разные обороты. От страстных выпадов и убийственных сарказмов мы переходили к смиренным уступкам, дружеским, ласковым уговорам, сокровенным исповедям, а потом снова к разрушительным бурям, когда кулаки наши с такой силой грохали по допотопному столику возле кушетки, что из своих железных коробков, дружно подпрыгивая, выскакивали все дешевые сигареты.
Развалившись на диване, доктор Жадак тыкал пальцем в воздух, подкрепляя таким манером свои аргументы, а когда я пытался его перебивать компетентными возражениями, низвергал на меня целый поток ругательств, перегибаясь долговязым и мускулистым телом удава с дивана и дотягиваясь до моей кушетки, так что его лошадиная голова то и дело нависала надо мной.
Во время одной из таких решительных атак я схватил его за голову, притянул к себе и стал трепать его оттопыренные уши, как только он собирался произнести свое раскатистое «рр». Поскольку это не помогало и он продолжал рокотать, как палочки неистового барабанщика, я стал щелкать его по затылку.
Я давно уже не слушал, что он говорит, и, вытащив у него из кармана голубенький платочек с узелком, стал хлестать его по заднице.
Мы перепились до чертиков.
Нас охватила глубокая нежность друг к другу.
— Эх, Отомарек, Отомарек, скотинка ты убогая, что ты бродишь здесь, как Беллерофонт {106}, дурью маясь, людных дорог избегая. Тоже мне герой, мечтающий оседлать Пегаса и взлететь к Зевсу, на солнечный Олимп! Да куда тебе со своим дитячьим разумом, наглец ты эдакий! Ты и в седле-то не удержишься, сломаешь шею, будешь все проклинать и поносить богов…
В следующий миг ноги его сползли с дивана, и он тихонько свалился на пол, прямо в лужу, потому что где-то во время нашего спора я особенно сильно стукнул кулаком по столу и бутылка с коньяком опрокинулась. Вдруг мне стало казаться, что я давным-давно, чуть ли не со студенческих лет, знаю и этот диванчик, и всю эту бардачную комнату, что вроде бы я здесь и родился и что я всю свою жизнь непрерывно спорю с этим субъектом, чья голова болтается на моей груди, а он — мое второе «я», и что во мне живут и все время ругаются два человека.
Я лежал с закрытыми глазами и думал, что, наверное, уже прошло много времени, потому что в комнате стало темно, и мы, черт побери, давно уже, а когда, я и не заметил, перешли на ты. «И это, в общем-то, вполне оправдано! Ведь настоящий друг — это твое второе „я“, это твоя изнанка. А ты сам себе — лицевая сторона и одновременно изнанка Отомара, который есть лицевая сторона по отношению к самому себе. Именно так и должны быть связаны между собой закадычные друзья. Ведь каждый из них — оборотная сторона другого. Они — соперники, между ними — непрерывная борьба, ибо настоящая дружба — это есть борьба с самим собой, со своей изнанкой, со своим вторым „я“, каким и стал для меня совершенно неожиданно вот этот адвокат,— проносилось в моей затуманенной голове,— и правильно, что мы „тыкаем“ друг другу, ведь не на вы же я с самим собой, со своей собственной тенью?»
А поскольку он продолжал что-то там рокотать, я обхватил его рукой за лошадиный череп и прижал лицом к своему жилету, чтобы он умолк.
— Да заткнись ты наконец!
Но он еще что-то бубнил о неопровержимых математических доказательствах Гуссерля {107}.
— Я тебе покажу Гусер-р-р-ля! — смеялся я.— Чик-чик-чик, понял? Так Персей отрезал голову Медузе, а что оттуда выскочило? Отвечайте, ученик Отомарек! Ты выучил урок? Не выучил! Я вижу! Ну что ты разлегся здесь и молчишь, и храпишь! Ну ладно, подскажу! Из головы Медузы выскочил хорошенький Пегасик, но лошадка эта сильно лягалась, что не понравилось мудрой богине Афине, и за это, и за это она надела на Пегаса золотую узду, и он затих: перестал лягаться, грива его облезла, и он стал возить на себе Беллерофона — и Беллерофон это я, а ты, Отомар, ты Пегас, ты лошадь, только без крыльев, потому ты здесь и валяешься. Но могу тебя заверить: боги тебя непременно простят, возьмут на Олимп, и, отдыхая от своих похождений, ты будешь мирно доживать свой век в конюшне, полной первосортного овса.
Наш яростный спор внезапно сменился благословенной тишиной.
Наконец-то!
Люди ссорятся — дьявол молится.
Кончил говорить и Отомар, отгородившийся от мира тысячью и одной стеной. Замолчал и я, не желающий замыкаться в себе, не переносящий одиночества, готовый спасаться, бежать от самого себя, сливаясь с окружающим, готовый перевоплотиться в кого или во что угодно — реальное или призрачное — что бы ни встало на моем пути.
Мы оба как воды в рот набрали. Захотелось наконец тишины. Захотелось успокоиться, прийти в себя после бессмысленного спора, просто отдохнуть в этой темной, душной комнате, где дым стоял коромыслом и повсюду валялись книги, которые мы листали в ходе поединка.
Таков и жизненный путь человека. Сначала безмерное удивление перед таинством бытия, потом — поэзия, любовное мифотворчество, идолов которого развенчивает разум, и, наконец, молчание, сон — прообраз смерти.
На твоем диване, Отомар, сосредоточилась целая уйма всевозможных знаний, накопленных человечеством за три тысячи лет. А если к этому прибавить все, что стоит на стеллажах, то в берлоге твоей будет, наверное, не меньше тонны концентрированного интеллекта. На кушетке, мне прямо в спину упирается Фауст, голова покоится на Гамлете, а справа — я придавлен грудой поэтов-мистиков.