Антология - Вечный слушатель. Семь столетий европейской поэзии в переводах Евгения Витковского
В больничном саду
Куст у чугунных больничных ворот
позднего полон огня.
Я безнадежен, но доктор солжет
чтоб успокоить меня.
Впрочем, врачи сотворили добро,
не колебались, увы,
опухоль снова впихнули в нутро,
ровно заштопали швы.
Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,
длилась бы теплая тишь.
Как прилетел ты, воробышек, так,
милый, назад улетишь.
Сроки исполнятся — канешь но тьму.
Грустно тебе, тяжело.
Глуп человек: неизвестно к чему
рвется, а время — ушло.
Счастье, которое в мире цветет,
видит ли тот, кто здоров?
Очень коричнев гераневый плод,
тиссовый — очень багров.
Вижу, как кружатся краски земли
в солнце, в дожде, на ветру,
вижу курящийся город вдали:
в этом году я умру.
Поздняя песнь
Тропки осенние в росах,
клонится год к забытью,
глажу иззубренный посох,
позднюю песню пою —
знаю, что всеми покинут,
так что в собратья беру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Сорваны все оболочки,
горьких утрат не сочту;
там, где кончаются строчки,
вижу одну пустоту.
Ибо истают и сгинут —
лишь доиграю игру —
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Родиной сброшен со счета,
в чуждом забытый краю,
все же пою для чего-то,
все же кому-то пою:
знаю, меня не отринут,
знаю, послужат добру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
«Осенние ветры уныло…»
Осенние ветры уныло
вздыхают, по сучьям хлеща,
крошатся плоды чернобыла,
взметаются споры хвоща,
вращает затылком подсолнух
в тяжелых натеках росы,
и воздух разносит на волнах
последнюю песню косы.
Дрозды средь желтеющих листьев
садятся на гроздья рябин,
в проломах дорогу расчистив,
ползут сорняки из лощин,
молочною пеной туманов
до края долина полна,
в просторы воздушные канув,
от кленов летят семена.
Трещат пересохшие стручья,
каштан осыпает плоды,
дрожит шелковинка паучья
над лужей стоячей воды,
и в поле, пустом и просторном,
в приливе осенней тоски,
взрываются облачком черным
набухшие дождевики.
Кузнечику
Кроха-кузнечик, о чем на меже
стрекот разносится твой?
Не о подруге ли — той, что уже
встретить не чаешь живой?
Небо висит, как стеклянный колпак,
ужас и тьма в вышине, —
тайну открой: не от страха ли так
громко стрекочешь в стерне?
Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!
Видишь, пожухли ростки,
видишь, дрожать начинает рука,
видишь, седеют виски.
Душу напевом своим не трави!
Видимо, сроки пришли:
о, погрузиться бы в лоно любви
или же в лоно земли.
Кроха-кузнечик, среди тишины
не умолкай, стрекочи,
небо и зной на двоих нам даны
в этой огромной ночи.
Полон особенной прелести мрак,
сладко брести по жнивью.
Может, услышит хоть кто-нибудь, как
я напоследок пою.
О горечи
Когда вино лакается беспроко,
ни горла, ни души не горяча,
и ты устал, и утро недалеко —
тогда спасает склянка тирлича.
В нем горечи пронзительная злоба,
он оживляет, ибо ядовит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда, на женщин глядя, ты не в духе,
и не настроен искушать судьбу —
переночуй у распоследней шлюхи,
накрашенной, как мумия в гробу.
К утру подохнуть впору от озноба,
и от клопов — хоть зареви навзрыд:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда перед природой ты бессилен,
и путь лежит в безвестье и туман —
под вечер забреди в квартал дубилен
и загляни в загаженный шалман.
Обсиженная мухами трущоба,
зловоние и нищий реквизит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
О пребывании один на один
С каждым однажды такое случается: вдруг
вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
ты застываешь, с мгновением наедине.
Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
с житом и куколем, сеном и старой косой,
с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
с пылью, клубящейся на придорожном ветру.
С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
с пьяницей, что до получки засел без гроша,
с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
с пепельницей, из которой окурки торчат.
К злу и добру в равной мере становишься глух,
ты — и волнующий шум, и внимающий слух.
Пусть через годы, но это придет из глубин:
знай же тогда — ты со мною один на один.
Высылка
Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
не регистрирована, без пальто, без чулок,
в номере ночью с приезжим застигнута, вместе
с тем, что при ней оказался пустой кошелек.
Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре
с ней комиссар побеседовал начистоту
и, по причине отсутствия признаков хвори,
выслал виновную за городскую черту.
Мелкий чиновник ее проводил до окраин
и возвратился в управу, где ждали дела.
Барбару Хлум приютил деревенский хозяин,
все же для жатвы она слабовата была.
Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость,
стала по улицам снова бродить дотемна,
на остановках трамвайных подолгу топталась,
очень боялась и очень была голодна.
Вечер пришел, простираясь над всем околотком,
пахла трава на газонах плохим коньяком, —
Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,
снова в родное кафе проскользнула тайком.
Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,
сопротивленья не выказала при аресте,
что и отмечено было в судебном досье.
Марта Фербер
Марту Фербер стали гнать с панели —
вышла, мол, в тираж, — и потому
нанялась она, чтоб быть при деле,
экономкой в местную тюрьму.
Заключенные топтались тупо
в камерах, и слышен этот звук
был внизу, на кухне, где для супа
Марта Фербер нарезала лук.
Марта Фербер вдоволь надышалась
смрада, что из всех отдушин тек,
смешивая тошноту и жалость,
дух опилок, пот немытых ног.
В глубину крысиного подвала
лазила с отравленным куском;
суп, что коменданту подавала,
скупо заправляла мышьяком.
Марта Фербер дождалась, что рвотой
комендант зашелся; разнесла
рашпили по камерам: работай,
распили решетку — все дела.
Первый же, еще не веря фарту,
оттолкнул ее, да наутек, —
все, сбегая, костерили Марту,
а последний сбил кухарку с ног.
Марта Фербер с пола встать пыталась;
воздух горек сделался и сух.
Вспыхнул свет, прихлынула усталость,
сквозняком ушел тюремный дух.
И на скатерть в ядовитой рвоте
лишь успела искоса взглянуть,
прежде, чем в своей почуять плоти
рашпиль, грубо распоровший грудь.
Рыба с картошкой
Горстка рыбы с картошкою, полный кулек
на три пенса, — а чем не обед?
Больше тратить никак на еду я не мог,
уж таков был семейный бюджет.
Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
и крошки старался поймать,
покуда за перегородкой
так тягостно кашляла мать.
Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,
принесла ты в кармане своем,
помню, тяжкий туман в переулках пролег,
было некуда деться вдвоем.
И, помню, в каком-то подъезде
мы были с тобою в тот раз —
дрожали рисунки созвездий
и слезы катились из глаз.
Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —
все, кто дорог мне, кто незнаком,
съешьте рыбы с картошкою в память мою
и, пожалуй, закрасьте пивком.
Мне, жившему той же кормежкой,
бояться ли судного дня?
У Господа рыбы с картошкой
найдется кулек для меня.
Пустошь