Матео Алеман - Гусман де Альфараче. Часть вторая
Я бы мог понять такие притязания, если бы покупщик поступил с тобой нечестно и не по совести. Но ведь землю ты мне продал; теперь не ты, а я на ней хозяин и могу строить на этой земле и сносить постройки по своему усмотрению. Что же ты теперь требуешь с меня подати за то, что я мог на этой земле построить, а мог и не строить? Ты хочешь брать с меня за статуи, пирамиды, фонтаны, а ведь я один ими владею, я проложил водостоки, я провел воду, я имею право все это продать или разрушить, и тебе нет до этого никакого дела. А ты норовишь обложить все это данью и продолжаешь твердить, что земля твоя и, значит, все, что появилось на ней, — тоже твое. Я отказываюсь тебя понять и притязания твои считаю вздорными; и ни один понимающий человек не решит спор в твою пользу.
Все же я заплатил, хоть и против воли, и сразу же подал в суд. Тем временем подошел срок экзаменов в университете; пришлось оставить тяжбу ради других более насущных дел, поручив ее заботам моего тестя и одного знакомого ходатая. Все свои деньги я положил в банк, что давало мне небольшой прирост, брал оттуда понемногу и тратил только на самое необходимое. Так я приобрел сутану и мантию, а затем, собрав все, что могло мне потребоваться, исполнил давнишнюю мечту: отправился в Алькала-де-Энарес.
По прибытии туда я стал думать, как мне повыгоднее устроиться: поселиться ли на своей квартире или поступить на пансион?
Я уже избаловался, привыкнув быть у себя хозяином, жить своим домом, распоряжаться по собственному усмотрению, пользоваться полной свободой. Нелегко мне было сесть на скудные и постные харчи сеньора содержателя пансиона! К тому же господа эти любят распоряжаться каждым шагом своих питомцев; они усаживаются во главе стола, распределяют порции, раскладывая их по тарелкам своими длинными, крючковатыми, как у страуса, когтями, разнимая мясо на волоконца, распластывая на тарелке парочку салатных листиков, нарезая хлеб тончайшими ломтиками, чтобы зря не крошили, и стараясь выдавать почерствей, чтобы меньше его съели; они кладут в олью ровно столько сала, чтобы се можно было назвать «олья с салом», и наливают в миски прозрачную, как дневной свет, похлебку, да так мало, что на дне вы сможете разглядеть самую маленькую попавшую туда блошку; уж лучше накрошить и намять туда хлеба и не слишком присматриваться. И такую олью надо есть дважды в день, пятьдесят четыре раза в месяц; только по субботам подается баранья требуха. В летнее и осеннее время в пансионах кормят фруктами: пяток черешен или вишен, две-три сливы или абрикоса, полфунта или, может, фунт инжира, смотря по числу пансионеров, словом, всего так мало, что, как ни спеши, а второй порции ухватить не успеешь. Виноград делится на веточки, словно двухлетним малюткам на закуску, и ставится в небольшой миске посреди стола — так, чтобы самому проворному ловкачу не досталось больше шести виноградин. И не подумайте, что все это дается вместе. Нет, каждый день что-нибудь одно: когда есть инжир, то нет винограда, а если поданы вишни, то абрикосов уже не будет. Хозяин моего пансиона уверял, что фрукты вызывают перемежающуюся лихорадку, а он радеет о нашем здоровье.
Зимой на стол ставили изюм, разложив его по всей тарелке, словно для просушки. На закуску же подавали ломтик сыра, похожий скорее на стружку из-под рубанка, такой он был тоненький и прозрачный, — чтобы не отягощал мозги; испещренный глазками, он весь просвечивал насквозь; вы бы сказали, что это не сыр, а кружевной лоскуток. Затем пол-огурца, ломтик дыни, из маленьких, с головку новорожденного младенца. В постные дни — чечевичная похлебка, в точности как у Эзопа[146], а уж если хозяин разорялся на гороховый суп, то скажу смело, что самый опытный ныряльщик едва ли добыл бы из котла одну горошину после четырех погружений. А в отваре шафрану столько, что хоть чепчики в нем крась[147].
Каштанами нас угощали только в особый день, о великом посту; меду к ним не полагалось, потому что каштаны и без того сладкие, и давали их немного. Ведь что такое каштан? Дерево, и ничего больше.
Что уж говорить о рыбе: о костистых селедках с мясистым пореем, о копченых сардинах, которые мог переварить разве только луженый желудок, — по одной сардинке на едока, причем с головкой (это в постные дни, ибо в прочее время приходилось довольствоваться вдвое меньшей порцией). Не буду вспоминать про другие рыбные блюда; например, треску, от которой в кишках поднимался треск. А уж яичница-глазунья! Она ничем не уступала той, что я ел в незабвенной харчевне; дело в том, что яйца здесь покупались оптом, — так выходило дешевле, — и хранились в золе или в соли месяцев по шесть-семь.
Не успеют, бывало, благословить трапезу, как пора уже возносить благодарственные молитвы. Недаром рассказывают про одного студента, состоявшего на пансионе, что он однажды запоздал к обеду, прибежал запыхавшись и когда, изнемогая от жары, стал расстегивать ворот, собираясь приступить к трапезе, то услышал, что остальные уже благодарят. Тогда, хлопнув ладонью по столу, он сказал: «Постойте, сеньоры! Я пока не знаю, за что благодарить; пусть благодарят те, кто сыт».
По вечерам подавали мелко-мелко нарубленный салат, куда примешивалась и другая зелень, чтобы не пропало ни одно перышко моркови, репы или лука. Масла подливали мало, а уксус разводили водой. Латук разнимали на листочки, настригали немножко моркови, поливая ее рассолом из душицы. Изредка, по большей части летом, на закуску подавалась тушеная баранина. Для этого у пирожника покупали кости без мяса; так обходилось дешево, а получалось больше. Хоть нечего было пожевать, зато было что пососать. Мы ели хлеб и нюхали соус. На закуску, чтобы не раздразнивать понапрасну аппетита, подавали парочку диких маслин. Вино мы пили кислое, слабое, от которого во рту пахло пивом, если не чем-нибудь похуже.
А с каким усердием хозяйская жена или экономка оповещала нас обо всех постных днях, приходившихся на следующей неделе, чтобы мы не запросили второго завтрака! А как они соединяли в эти дни ужин с обедом — и по правде сказать, всего вместе не хватало, чтобы заморить червячка: каждая порция отвешивалась на точнейших весах, словно шафран, и тянула не больше четырех унций. Можно было подумать, что отмеривавший сию дозу казуист знал, что именно столько нам и необходимо. А мы-то даже не взмолились, чтоб он нас пощадил и приравнял бы нас ради школярских трудов и голодного житья к прочим страдальцам, добывающим в поте лица хлеб свой. Неужели он воображал, что этой скудной пищи достаточно для поддержания жизни? Всего было так мало, все было такое невкусное и несвежее, как подают в одних только студенческих пансионах. Живется таким студентам хуже, чем даже приютским детям, о которых известно, что желудки у них присохли к позвоночнику, и они больше озабочены насыщением тела, чем просвещением ума.
Содержатель нашего пансиона любил ссылаться на Марка Аврелия[148], который говорил, что-де много едят и мало читают только невежды, просвещенный же юноша отвращается от еды, дабы вполне предаться наукам. Упитанность хороша в свиньях и лошадях, но человек должен быть сухощав, ибо толстяки тупы, неповоротливы, непригодны к военному делу и вообще ко всем занятиям, требующим ловкости и быстроты.
Я с радостью признал бы его правоту, если бы он в свою очередь согласился со мной: кто ест мало и плохо, недолго протянет. Если я не доживу до конца обучения, к чему и начинать? Скажите, ради всего святого, где вы видели, чтобы голодного сокола выпускали на охоту? Кто и когда выходил со сворой некормленных легавых или борзых?
Мы оба правы, но во всем нужна мера. Нехорошо наедаться до отвала; однако не годится есть так мало, что едва таскаешь ноги, а ведь многих студентов постоянно мутило от голода.
Несмотря на все это, я избрал жизнь в пансионе; этот выход показался мне наименее плохим. Ведь я уже был не мальчишка и товарища должен был искать под стать себе. Но люди столь же несхожи характерами, как и лицами. Неровен час, такой попадется, что втянет меня в разгульную жизнь, таская в кабак, а не в школу.
Из двух зол надо выбирать меньшее. Я поступил на пансион с твердым решением отмахиваться от всех шуток и насмешек над тем, что такой взрослый балбес, обросший бородой не хуже женщины из Пеньяранды[149], затесался среди ребятишек. Но в пансионе оказалось еще несколько студентов моего возраста; бородачи и юнцы жили вперемешку, словно горох с бобами. Наконец-то я мог оставить все житейские заботы: не надо больше хлопотать об еде, думать, где бы пообедать или поужинать; я свободен и могу всецело предаться ученым занятиям. Больше всего я радовался тому, что обхожусь без кухарки, потому что прислуга в доме — что огонь в соломе: истребляет все без остатка.
Вот дошла очередь и до кухарок. Давно пора хорошенько перетряхнуть это сословие или хотя бы оттрепать их за косы. Я имею в виду тех, что берутся прислуживать студентам; и лихой же народ эти бабенки! Воруют проворно, работают с ленцой. В кладовых у них чисто, в комнатах грязь. Мне попадались и такие стряпухи, которые уворовывали не менее трети от всего, что вверялось их попечению; если нельзя было взять деньги, то они крали припасы, уголь, пряности, горох, — словом, все, что удавалось, и, набрав изрядный запас товаров, продавали их мне же: просили денег на закупки, а сами обходились тем, что накопили из моей снеди.