Матео Алеман - Гусман де Альфараче. Часть первая
Вот я и говорю, что мне было обидно, уйдя в плаще, возвращаться без него, оставшись, как говорится, на бобах. Я покинул родной дом и полагал, что выкажу малодушие, если вернусь; это стало для меня вопросом чести. Смотри не вздумай и ты сказать: «Это для меня вопрос чести!» Ага, голубушка-честь, попалась мне в руки, теперь я сдеру чепец с твоей головы! Ужо потреплю твои космы, спуску не дам! Давно я на тебя зубы точу. Отомщу за все, наступлю тебе на глотку, сокрушу вконец.
О, если бы господу было угодно, чтобы я понял тогда же, а ты, тщеславный юнец, спесивый муж или безмозглый старик, хоть теперь уразумел, что такое честь, ради которой ты творишь безрассудства и покорствуешь бредням. Но еще не пришло время заняться гармонией к мелодии этих слов. А слово я свое сдержу, разоблачу эту ложную честь и раскрою тебе глаза. Дай срок, доберусь и до нее.
Итак, это стало для меня вопросом чести, и я сказал: «Поручаю себя господу, который хранит всех нас!» С тем я и пустился в дальнейший путь, решив направиться в Мадрид, где находился в ту пору королевский двор и собрался весь цвет страны: кавалеры Золотого руна[108], гранды, вельможи, прелаты, дворяне — короче, вся знать, а главное, молодой, недавно обвенчавшийся король[109]. Мне казалось, что мой ум и наружность сразу покорят всех и стоит только появиться, как господа эти из-за меня чуть ли не в драку полезут.
О, сколько мыслей приходит на ум, как вспомню о тогдашней своей глупости! Как далеко от мечты до дела! Быстро мы стряпаем, жарим и варим в мечтах, тут все дается легко, зато на деле трудно! Мечта рисуется мне в виде прелестного ребенка, который скачет по ровному полю верхом на палочке, с пестрой бумажной вертушкой в руке; а дело — в образе старца, седого, плешивого, немощного и хромого, который на костылях пытается вскарабкаться на неприступную стену.
Разве я преувеличиваю? Поверь, так оно и есть. Как славно все идет, когда ночью, в темноте, беседуешь со своей подушкой. Но лишь взойдет солнце — все исчезает, как легкий туман летом. Одному богу известно, как тщательно я обдумывал и рассчитывал все, забывая про сон. Увы, то были замки, построенные на песке, фантастические бредни. Наступало утро, и все рушилось. Замыслов было много, но ни один не удался; все выходило наоборот, не так, как думалось. Все оказалось суетой, ложью, призраком, подделкой и обманом воображения, все обратилось в золу и угли, точно бесовский клад.
Я немедля пустился в путь, подобрав палку, чтобы держать хоть что-нибудь в руках. Мне казалось, что с ней я словно в плаще; правда, красы и тепла было от нее немного, а все же, когда я опирался на нее рукой, ноги шагали веселей.
Проехали двое верхом на мулах, и я подумал, что, может быть, если к ним пристроюсь, они меня угостят. Но думкою дурни богатеют, а рыба в реке — не в руке. Слуг при этих людях не было, ехали они не спеша и, как я вскоре убедился, выказать великодушие тоже не спешили. Я пустился вслед за ними и лиги через три увидел, что они устраивают привал. Боясь не поспеть, я так бежал, что едва переводил дух, — для слабых моих силенок их медленная езда оказалась довольно быстрой. Но путники не сказали мне ни слова, видно, от скупости; бывают же такие, что и плевка им жалко, ежели другому он на пользу. Эти скареды упорно молчали, не желая подбодрить меня. Хоть бы истории рассказывали, как тот каноник, — тогда я меньше бы чувствовал усталость, ибо разумная беседа в любых обстоятельствах питает душу, веселит сердце, поднимает дух, отвлекает от горестей, облегчает путь, утешает в скорби, продлевает жизнь — с нею пешеходу кажется, будто он едет верхом.
До постоялого двора мы добрались одновременно. Вид у меня, верно, был такой, что краше в гроб кладут. Но ради куска хлеба и бегом побежишь, и о гордости забудешь. Я из кожи лез: кланялся им, угождал, порывался завести мулов в конюшню и внести вещи в дом.
Но они сторонились меня, как зачумленного. Когда я заикнулся, что готов услужить им, один из этих сквалыг бросил:
— Убирайтесь прочь, сеньор щеголь, нечего путаться под ногами!
«О негодяи, богом проклятые, — сказал я себе. — Вишь, как обласкали!» Можно ли после этого ожидать, что они покормят меня? А если свалишься в пути, разве такие посадят тебя на мула?
Они расположились закусить. Я отошел в сторону и примостился против них на скамье, все еще надеясь, что и мне перепадет кусочек. Не тут-то было! Пока они ели, во двор зашел монах-францисканец, весь в поту от долгого пути. Присев отдохнуть, он вытащил из дорожного мешка небольшой хлебец и кусок сала.
От голода я совсем ослаб — хоть ложись да помирай; но стыд, а может, трусость, мешали мне просить вслух, и я молча, одними глазами умолял дать мне Христа ради хоть крошечку. Добрый монах внял моей мольбе и, словно речь шла о его жизни, с жаром воскликнул:
— Жив господь! Пусть останусь я без куска хлеба и нищ, как ты, но я накормлю тебя. Бери, сын мой!
О, неизреченная благость господня, вечная мудрость, божественное провидение, беспредельное милосердие! В недрах дикого утеса питаешь ты червя, и небесная щедрость твоя никого не оставляет в беде. Богатые, сытые по скупости не помогли мне, а помог нищий, убогий монашек.
Кто сам нужды не знает, тот чужой не замечает. Эти люди не пожалели меня, хотя видели, как я голоден, как молод и как, поспешая за ними, умаялся. А добрый монах разделил со мной трапезу и насытил меня. Кабы мой благодетель направлялся туда же, куда и я, он повел бы меня по пути истинному, но его путь лежал в Севилью.
Собираясь уходить, монах протянул мне оставшуюся половину хлебца и сказал:
— Ступай с богом! Будь у меня еще что-нибудь, я бы все тебе отдал.
Засунув хлеб за подкладку кафтана, я поплелся дальше. Ночь застала меня в трех лигах оттуда, у придорожного трактира. Там я поужинал этим хлебом всухомятку — некому уже было меня угощать. Вскоре к трактиру подошли и погонщики, здесь они обычно останавливались на ночлег. Хозяин велел мне идти спать на сеновал. Я повиновался и, еле живой от усталости, тотчас заснул.
Думаю, мне и без клятв поверят, что после такого легкого ужина я встал поутру с отнюдь не обремененным желудком. А когда захотел уйти, хозяин потребовал с меня один куарто за ночлег. Но денег у меня не было, заплатить я не мог. Подлый трактирщик вздумал стащить с меня кафтан добротного сукна. От такой напасти я света невзвидел и чуть не залился слезами. Один из бывших при этом погонщиков сжалился надо мной — знать, не все они богохульники и изверги — и сказал:
— Эй, хозяин, не трогай мальчишку, я заплачу.
Его товарищи спросили меня:
— Откуда ты, паренек, и куда идешь?
Мой заступник ответил им:
— Что вы его спрашиваете, дурни, разве и так не видно? Дело худо — либо от хозяина сбежал, либо из родительского дома.
Тогда трактирщик сказал мне:
— Послушай, малыш, не хочешь ли наняться ко мне на службу?
Предложение это показалось мне в такую минуту заманчивым, хоть я и понимал, что мне, сызмала привыкшему приказывать, нелегко будет повиноваться, да еще трактирщику. Я сказал, что согласен.
— Стало быть, договорились? Работы будет немного — выдавать солому и ячмень да помнить, что выдаешь, и не просчитаться.
— Ладно, — ответил я.
Так я остался у трактирщика на некоторое время. Ел много, работал мало, вроде как для забавы: до вечера, пока не являлись погонщики, с остальными проезжими хлопот почти не было.
Там научился я запаривать ячмень кипятком, чтобы зерно разбухло на треть, насыпать неполную меру, подбирать остатки в кормушках, подскабливать лошадям и мулам стрелки в копытах, чтобы образовались ссадины; если же кто поручал мне задать корм его скотине, я непременно взимал треть в свою пользу. Часто заезжали к нам усатые щеголи в подвязках, хоть без слуг, зато с гонором, как настоящие кабальеро. С ними было одно раздолье; проворно выбежав навстречу и схватив коня под уздцы, мы вели его в стойло, где выдавали половину пайка, да и то неполную, в виде задатка, а на другую половину вручали вексель для предъявления в других трактирах, но, разумеется, счет оплачивался полностью. Цену же мы назначали по своему усмотрению, не заглядывая в указы и тарифы; их ведь никто не соблюдает, и вывешиваются они лишь для того, чтобы трактирщики каждый месяц платили за них налог алькальду и писцу, а при проверке, если таковой грамотки не окажется, был предлог для штрафа.
Что до платы за лошадей и мулов, то здесь наперед известно, сколько они съедают и что стоят солома, ячмень и стойло. Зато при расчете за стол начиналась потеха. Мигом подлетали мы к посетителю и единым духом выпаливали: «Столько-то реалов и столь-то мараведи, на доброе здоровье вашей милости». И всегда скажешь на реал больше и ни бланкой меньше. Кто поумней, платил сразу, а иные новички или задиры начинали ерепениться — за что, мол, столько платить, — но лишь себе во вред: с таких мы брали втридорога, приписывали к счету каждый пустяк, не только олью, но и ее приготовление, и, взимая пеню за просрочку, оставляли их без гроша. Слово трактирщика — окончательный приговор, защиты искать не у кого, кроме как у своего кошелька. Угрозы тут бесполезны, ибо большинство трактирщиков — члены Эрмандады, и ежели на кого обозлятся, потихоньку проследуют за ним до селения, а там докажут, что этот человек собирался поджечь трактир, избил хозяина дубинкой, обесчестил хозяйскую жену или дочь, и тем выместят злобу.