Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
«Я не люблю тебя».
У нас не было начала: она стала моим исцелением от безумия, от любовного безумия. У нас не будет конца: я уйду из этой жизни, не простившись с ней, — она останется со мной в потустороннем мире, если только существует потусторонний мир.
Я знал, что в нашем полете над гладью идеального моря я никогда не натолкнусь на некую заморскую страну — на некую Африку моих детских мечтаний. Я не желал обманываться и обманывать ее: нам принадлежала вечность в одном из ее бесчисленных моментов.
«Я не люблю тебя».
Я постоянно искал встречи с ней, чтобы исповедоваться и исцелиться. В ее лице и в ее голосе было мое отражение. Однажды она сказала: «Насколько ты удивительно прост и насколько необычайно сложен, Луций Сабин!»
«Я не люблю тебя».
Игра наших тел, их ностальгические метания навстречу друг другу были совершенны невероятно, а потому мне казалось, что вряд ли я смогу полюбить ее.
С того дня, вернее с той ночи, я хочу видеть ее, говорить с ней, ласкать ее, хочу положить ладонь ей на затылок и впитывать ее удивительное тепло, хочу пить горечь слов отчаяния, когда она рассказывала мне о давних своих обидах, хочу светлого восторга, которым иногда исполняется ее голос, когда она говорит обо мне.
После убийственной страсти Сфинги-Эвдемонии, давшей мне столько восторгов, после моих метаний по Сицилии, после пристального взгляда Ока Смерти, после того, как я стал Черным Всадником, я оказался вдруг счастлив тем огромным, безграничным счастьем, которое поглощает весь мир и растворяется в нем.
Но уже тогда я мысленно прощался с ней, чувствуя боль, хватающую за горло.
Так свершилось резкое превращение Флавии из женщины внимающей, сострадающей, помогающей, в женщину, причастную любви. Пишу «причастную любви», потому что не могу назвать ее ни любимой, ни любящей, хотя явно было в ней и одно и другое, не знаю только в какой степени: так сомневаюсь я во многих вещах.
Затем, в дни, которые отделили первую ночь любви наших тел от второй, со мной произошло то, о чем так четко пишет Аристотель: «Και αρχή δέ τοΰ έρωτος αϋτη γίγνεται πάσιν, όταν μή μόνον παρόντος χαίρωσιν άλλα και άπόντος μεμνημένοις έρώσιν λύπη προσγένηται τφ μή παρεΐναι, καΐ έν πένθεσι καΐ θρήνοις ώσαύτως έπιγίγνεταί τις ηδονή ή μεν γάρ λύπη έπι τω μή ύπάρχειν, ήδονή δ' έν τω μεμνήσθαι και όράν πως έκεΐνον καΐ ά επραττεν και οίος ην…»[259]
Хочу бежать от нее, бежать от угрозы очарования. Это мое малодушие. Мое мужественное малодушие, ибо я не хочу повергать ее в смятение: пусть останется она навсегда такой, какой была в те два утра в святилище Венеры Эрикины — с радостью голубки, улетающей в небо, и с восторгом встречи и любовного благословения.
Вечером четвертого дня после первой ночи любви наших тел она вдруг отшатнулась от моих губ (я хотел поцеловать ее в плечо) и отошла прочь, а я смотрел на нее, видел, как извилистые (а не прямые, как лучи lumina) волосы ниспадают мягко ей на плечи, видел ее тело, такое стройное и нежное, познавшее стольких мужчин (может быть, именно поэтому она и отпрянула?), видел ее задумчивость, растерянность и словно неудовлетворенность тем, что произошло между нами, и почувствовал вдруг весь мир таким, каким он был для меня в раннем детстве, еще до нашего с тобой знакомства, Луций.
Я вдруг ощутил себя мальчиком на нашей вилле на левом берегу Тибра, для которого во всем мире было только широкое поле с колосящейся вчера еще зеленой, а сегодня уже золотистой, переливающейся под ветром поверхностью моря, имя которой — Церера (не богиня-женщина, но именно это бледно-золотистое море, в котором невозможно утонуть).
И еще была священная роща Дианы, и была дорога, усаженная тополями. Далеко-далеко — там, где небо прикасалось к земле, виднелось в золотистой дымке солнца, просеянного сквозь голубое небесное сито, нечто огромное, имя которому Рим. Я знал, что это нечто огромное состоит из множества людей и домов, наподобие пчелиного улья, и что создали его когда-то Ромул и Рем, бывшие тогда в воображении моем двумя мальчиками, — почти такими же, как я, — вскормленными молоком волчицы, которая стала затем медной и до сих пор находится внутри этого огромного — на холме по названию Капитолий.
Вот что прочувствовал я тогда, глядя на Флавию, телу которой стало причастно благодаря ласкам мое тело. И было так, словно не было в жизни моей ни долгих лет, в которые мысли мои научились отдаваться стихии красноречия, а тело — стихии битвы, ни познания того, что душа не тождественна телу, как мужчина не тождествен женщине, но и то и другое отрицает противоположное и утверждает его; не было ни взятия Рима римскими же войсками, ни моего восторга в тиши Александрийской библиотеки, когда через такие простые и такие находчивые вычисления Эратосфена я понял, что такое горизонт и почему в морской дали мне мерещилась Африка; не было и тех тоже очень простых, но совершенно дивных звуков фригийской флейты на Лесбосе на следующий день после пьянящего взятия Митилены — тихих звуков, которые окончательно убедили меня, что блаженство умиротворенности сильнее неистовства битвы. Не было даже золотых волос lumina. Ничего этого больше не было, а было только такое понятное детство мое, и была вернувшая мне это детство Флавия, в которой и мутно-солнечный Тибр, и златовласая Церера, и терпковатые соты золотистого меда.
Я прочувствовал это, совершенно не пытаясь выразить это словами: словами я пытаюсь выразить это только теперь, Луций, и потому, возможно, слов так много и сочтены они между собой как-то неказисто.
И нечто дивное снизошло тогда на меня — то, что мы называем обычно serenitas безмятежность, а греки γαλήνη, если бы только за этим греческим словом не искрилось солнечными бликами и не простиралось бескрайне то море, в котором можно утонуть.
В тот вечер мое присутствие, сознание того, что я уже владел ее телом, был причастен ее телу, вызывали в ней замешательство. Расстояния, которое мы сохраняли между собой ранее, исчезновения которого она ожидала так долго с тревожным любопытством и влекущим сомнением, больше не существовало. Не существовало больше и того ожидания наших ласк — ласк в неясном, хотя и скором будущем, — которое приятно и заманчиво будоражило ее — как призналась она — еще со второй нашей встречи. Она причастилась к моему телу так долгожданно и вместе с тем так внезапно, словно отдала мне свою девственность. Она боялась исчезновения существовавшей между нами теплоты: боялась, что я войду, что я уже вошел в число ее любовников, что я стал одним из многих и теперь мне предстоит исчезнуть в этом ряду, а вместе со мной исчезнет и то прекрасное, что привлекли мы к себе, к нам обоим, взаимной нашей человечностью: некое божество учуяло сколь чисто наше взаимное влечение и явилось, жаждая урвать что-то и для себя. Боги ведь ужасно ревнивы.
Она не хотела потерять меня всего, получив взамен только мое тело. Ей хотелось восстановить существовавшее совсем недавно между нами расстояние, и она прекрасно знала, что это невозможно. Помнила ли она, что именно со мной это невозможно, поскольку я рассказывал, как происходило мое расставание со Сфингой? Ей хотелось собственной неприступности, совершенно абсурдной твердости. Когда мои губы приблизились к ее плечу, она отпрянула и отошла от меня. Именно тогда, глядя на ее тело с расстояния в десять шагов и восхищаясь этим телом и своей собственной причастностью к нему, я и ощутил вдруг свое детство, а, ощутив свое детство и освободившись от всего, что было потом, я понял, что люблю Флавию. Я понял, что в первую ночь любви наших тел я мысленно повторял: «Я не люблю тебя», чтобы никогда не сказать ей, а еще более самому себе, что я люблю ее.
В тот вечер она нахлесталась фалернского, как никогда ни до, ни после. В ней была раздраженность нами обоими, и я почувствовал, что тело ее желает моего тела еще больше, чем душа ее желает моей души. Я боялся ее: боялся, что в силу какого-то абсурда она лишит меня в ту ночь своего тела, желающего и сдерживаемого. Я боялся, что некий ужасный занавес, сотканный из множества лет, отделявших меня от моего детства, обрушится вдруг передо мной, и я услышу швыряющий меня в живую действительность крик главы труппы лицедеев — таких же personati, как и гладиаторы:«Spectatores, bene valete, plaudite atque exurgite!»[260] И еще я услышу ненавистный вопль у гладиаторской арены: «Добей его!»
«Я хочу быть с тобой этой ночью», — сказал я.
«Мужчины обладают огромной привилегией просить», — ответила она, и я понял, что буду с ней, что она не разрушит того, что даровала мне, сама о том не подозревая, когда отпрянула от моего поцелуя.