Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Крик всеобщей радости словно подтвердил мое такое обычное и такое чудесное открытие. Мягкое облачко, не меняющее своих очертаний при приближении к нам, появилось вдали.
Голуби.
Флейты и кифары зазвучали радостнее, но вместе тем и как-то бережно, словно опасаясь испугать голубей, и только систры рассыпали свое дребезжание со всей щедростью, на которую были способны.
Розовая голубка вела за собой стаю. Подлетев совсем близко, она повисла в воздухе, еще сильнее, очень настойчиво и с особой милой гордостью хлопая крыльями, словно желала покрасоваться перед людьми и, прежде всего, конечно же, перед Флавией.
Флавия простерла к ней руки. В движении ее были радость и неловкость, но гораздо больше было в нем призыва. Продержавшись несколько минут в воздухе, розовая голубка опустилась на развернутые чашей ладони Флавии и любовно прильнула к ним.
Теперь я видел лицо Флавии, а не просто рассматривал его. Поначалу, когда крылья голубки еще неуемно бились, на ее милом, юном, совсем детском лице появился испуг. Это был испуг, в котором не было страха, а был восторг, была неожиданность долгожданного. «Ну, вот, наконец, ты прилетела! Я так ждала тебя! И ты тоже, правда?!» Когда голубка успокоилась в ее ладонях, восторг приобрел оттенок радостной уверенности. А когда после этого Флавия повернулась и показала голубку толпе, радость ее переросла в ликование, а ликование сменилось гордостью.
Любовь еще раз подтвердила свое не подлежащее сомнению бессмертие. Заморская, карфагенская Таннит приветствовала нашу Венеру Победительницу, нисколько не чувствуя себя побежденной. Воистину Таннит оставалась все той же Владычицей, несмотря на осуществившуюся жесткость слов: «Карфаген должен быть разрушен».
Таннит не мстила за Дидону, ибо любви в равной степени присущи и наслаждение и страдание. Венера Победительница была благодарна Таннит за то, что в очередную весну карфагенская богиня была едина с ней.
Когда Флавия увидела меня, на лице у нее появилась улыбка. Робкая, несколько виноватая, стыдливая. Улыбка Елены Прекрасной.
«Видишь, я, естественно, пришла сюда», — сказала она так, будто мы не расставались ни на минуту.
И все же в голосе у нее была легкая радость розовой голубки, опустившейся ей на ладони:
«Вот, видишь: я прилетела».
Через несколько дней свершилась наша первая ночь, которая еще не была ночью любви наших тел.
Эту ночь мы проговорили всю напролет. Как всегда, говорили мы почти только обо мне. Мы словно ожидали чего-то.
Я прилег на ее ложе. Она опустилась рядом на пол. Руки мои обвились бережно вокруг ее пояса. Затем — вокруг ее грудей. Груди у нее маленькие — именно такие, как мне нравятся, — и мягкие. Должно быть, мягкие они от многих лет мужских ласк. В ту ночь я не стал ласкать их.
Затем я опустил ладони ей на затылок и долго вбирал в их чаши дивное тепло липового меда.
Так мы дождались рассвета. Уходить мне не хотелось, и я сказал ей об этом. И ей хотелось, чтобы я остался. Однако на рассвете отправлялся корабль в Лепт, а я должен был послать с ним письмо Титу Гереннию[255].
Я ушел.
Это была ночь, когда я снова, более двух месяцев спустя, был рядом с женщиной, в которой я видел женщину так, как вижу женщину, — с восторгом, пусть даже с самым нежным восторгом.
'Εάν μή ελπηται, άνέλπιστον ούκ έξευρήσει, άνεξερεύνητον έόν και άπορον[256]. Я нашел άνέλπιστον нежданное и понял, что в мучениях моих была έλπίς надежда.
В следующую ночь, уже в Лилибее, я видел сон. Огромные волны, каждая величиной с гору, волны, которые, если верить мореходам, бывают только в океане за Столбами Геркулеса, шевелились, переливаясь одна в другую, перекатывались передо мной, и отчаяние безысходности было в их великой беспредельности. Затем они вдруг схлынули, вдруг исчезли совсем, и я увидел широкие, словно каким-то исполином со щедрой душой и могучими дланями выложенные камни. Вместо волн передо мной была дорога. Думаю, это была Аппиева дорога.
Сон этот я видел в ночь, когда, согласно уверениям астрологов, снятся правдивые сны. А в следующую ночь, когда, согласно уверениям астрологов, снятся правдивые сны, я боролся в постели с Флавией.
В какое-то мгновение, когда я выпустил ее из моих объятий — наверное, так Пелей выпустил бы на мгновение непрестанно ускользавшую от нее Фетиду-оборотня, — она и произнесла волшебным шепотом-криком: «Боже…». Этот божественный призыв — ее призыв и к богу и ко мне одновременно, призыв, делающий меня богом, — вырвался из ее души и постоянно звучит в моей душе. Был ли это сон? Или это была явь, сбывшаяся не согласно уверениям астрологов, но по воле Судьбы моей?
Это была первая ночь любви наших тел.
Придя в себя, она произнесла с легким, почти совсем детским удивлением, словно стряхивая с себя сон, на присущей ей греческо-латинской смеси:
«Τέλος futui tecum?»[257]
Чуть позже она сказала, что знала о предстоящей нам постельной борьбе еще со второй нашей встречи. Это признание кольнуло меня: Эвдемония призналась, что знала о том же еще с первой нашей встречи. Я не желал повторений. Тогда я сказал Флавии, но еще более самому себе, поскольку, так или иначе, говорили мы почти только обо мне:
«Я залил ее толстым слоем меда, как спартанцы заливали тела своих покойных царей[258]. Теперь очертания ее очень смутно просматриваются за густой золотистой патокой. Когда-нибудь, когда я исцелюсь совершенно, я извлеку ее оттуда, чтобы внимательно рассмотреть уже в совершенной неподвижности, а пока что осталось только золотое сияние волос, напоминающих солнечные лучи lumina. Теперь существуешь только ты, и волосы твои — золотисто-белый (должно быть, липовый) мед, благоухающий истинным воскресением».
После одного из наших ласканий той ночи, уже выйдя из нее, оторвавшись от нее, я рассматривал Флавию. Глаза ее были закрыты: должно быть, она пребывала во сне — во всяком случае, в забвении. А ноги ее были широко распахнуты, причем совершенно симметрично: она принимала меня в себя этим раскрытием — все мое тело своим телом, распластавшимся наподобие очень древней статуэтки — тех времен, когда ваятели старались выражать только самое сущность и ничего больше. То, что я видел, живо напомнило мне γέρραι в приморском святилище Венеры у Тавромения — поразительно, до содрогания. Святыни, виденные во время моих кошмарных метаний по острову, оживали, и я становился причастен их ужасающей божественной силе. Но теперь я словно чувствовал свою победу над испугавшей меня тогда силой. Искренние ласки Флавии словно сняли с меня некое заклятие.
Я видел восхитительную слегка закругленную возвышенность между распахнутыми ногами, над Венериной нивой. Я ласкал ее взглядом, который скатывался на другой ее склон, противоположный расселине с восхитительными, еще влажными от моего излияния темными перепонками — на совершенно покатый мягкий склон, который скользил вниз, расширяясь, на ее лоно, на уходящую в нечто бесконечное чудесную гладь. Я видел только этот треугольник с уставшей от восторга и вопрошающей темно-перепончатой расселиной, венчающий ее нежный кратер затаившегося, ласково подрагивающего вулкана, и совершенную бесконечность, состоящую из бесчисленного множества прямых.
В те мгновения она была моя бесконечность и моя идеальная прямая. Я знаю, что этого нет, что этого не существует в природе, что это только совсем малый, ничтожный момент истины, который не может быть даже обманом.
Словно спасительное заклинание, я повторял мысленно:
«Я не люблю тебя».
Однако я мчался, летел за ней в эту бесконечность. Идеальная морская гладь, άπειρον моря, из которого изъято тепло и которое казалось мне солнечным и согревало меня в Сиракузах.
Морская гладь, сколь бы идеальной она ни была, должна оборваться. Я знал, что идеальной прямой нет, знал, что если отдамся ей в этом ее образе, это окажется беспредельностью. Я знал, что это — идеальная действительность, которую невозможно схватить за изъян.
«Я не люблю тебя».
Я чувствовал с ней самую совершенную бесконечность, в которой невозможно остановиться, которой никогда не будет конца, хотя бы потому, что у нее не было начала. Она была моей вечностью. Поэтому я повторял снова и снова:
«Я не люблю тебя».
У нас не было начала: она стала моим исцелением от безумия, от любовного безумия. У нас не будет конца: я уйду из этой жизни, не простившись с ней, — она останется со мной в потустороннем мире, если только существует потусторонний мир.
Я знал, что в нашем полете над гладью идеального моря я никогда не натолкнусь на некую заморскую страну — на некую Африку моих детских мечтаний. Я не желал обманываться и обманывать ее: нам принадлежала вечность в одном из ее бесчисленных моментов.