Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Женщины в свободно ниспадающих долу белых одеяниях двигалась от жертвенника к краю площадки перед храмом, обращенной на запад, к морю. Каждая из них держала в ладонях голубя, и сама казалась живым изваянием Таннит — голубицы в женском теле или женщины — в голубином, а все вместе они казались дивной стаей женщин-голубей. Женщина, шедшая впереди, держала в руках голубя нежно-розового цвета.
Дойдя до края площадки, женщины остановились. Пение и игра флейт и кифар умолкли. Дребезжанье систров рассыпалось по склону горы и угасло совершенно. Ветер с моря лишился вдруг голоса. Тогда женщины подняли вверх руки — вначале та, первая, с розовым голубем, за ней — все остальные, — взмахнули ими, и в воздухе осталась частичка каждой из них: радостная голубиная стая вспорхнула, взмыла вверх, словно и впрямь голубки Таннит отделились от обволакивавших их женских тел.
В лучах полуденного весеннего солнца розовато-белый голубь стал вдруг золотисто-розовым. Тогда я увидел, что волосы той, первой женщины были золотистые и мягкие (я увидел это, несмотря на большое расстояние), как голубиное оперенье. Мне показалось, будто я чувствую биение ее сердца, вспорхнувшего в небо. Это длилось всего мгновение.
Ликующий крик толпы огласил все вокруг. Видение стало действительностью. Белое облачко летело в сторону Лилибея, чтобы оттуда направиться далее — в Карфаген. Мне вспомнилось: «Карфаген должен быть разрушен». Должно быть, там, в Карфагене, в храме Таннит наши легионеры оставили тогда по себе развалины. И все же эти голубки будут ворковать у его пальмовидных финикийских колонн, пред каменным ликом Владычицы Таннит.
Толпа — почитатели богини из окрестных мест, из всех семнадцати самых преданных нам городов Сицилии[239] и не только — радостно шумела. Я поймал себя на мысли, что впервые после более чем двух месяцев воспринимаю присутствие людей.
Некоторое время спустя, меня окликнули. Наш давний знакомый — Гай Сервилий[240]. Внешне он почти не изменился и стал уже почти законченным Доссенном, хотя и без горба[241]. Сервилий был в обществе нескольких человек, среди которых оказалась и женщина, с которой мне было суждено провести много целительных часов днем и несколько ночей, не только окончательно вернувших меня к жизни, но и сделавших сильнее.
Зовут ее Флавия, и имя ее совершенно соответствует ее облику[242]. Глаза ее напоминают гемму из сердолика, которая каким-то образом, к счастью, оказалась разбита: на ее шероховатом сколе совершенно неправильной формы переливается свет, и это придает камню исключительную живость. Ее волосы показались мне очень знакомы: почему, я понял впоследствии. Она — римлянка, что особенно приятно после всех этих кампанок, гречанок, апулиек, сиканок, сириек, ливиек и прочей южной экзотики. Более того: она не просто римлянка, но почти моя землячка, из Фалерий и говорит не только на нашем языке (и, естественно, по-гречески), но и на забавном фалискском наречии[243], которое мне часто доводилось слышать в детстве. На нашем языке она говорит прекрасно, хотя сбивается иногда на фалисский, что приводит меня в умиление. Тем не менее, иногда во время наших ласк, чтобы понять ее, мне приходилось мысленно переводить с нашего языка на греческий, поскольку изрекала она довольно смешные несуразности (например, «Non potesti те finire»[244]): ее постельный язык, — по крайней мере, последние десять лет, — в основном греческий. И все же несколько раз с губ ее слетело даже сабинское spurium, напомнившее мне говор моего детства, хотя в общем-то слово это не «детское»[245].
Впрочем, все это было уже потом — по прошествии дней, счесть которых я не могу, ибо эта действительность — или недействительность? — не поддается обычному счету. Все это было уже потом, когда настала иная жизнь — та, в которой я пребываю теперь. Наступило прозрение.
Сервилий представил меня своим спутникам как твоего друга и соратника: первое верно абсолютно, второе тоже верно, но теперь — увы! — относительно. И мне он тоже представил своих спутников, из которых я не запомнил по имени ни одного. Это были бледнейшие личности, составлявшие все вместе нечто вроде кучи рыбы, которую продают корзинами. Компания Сервилия направлялась в приморскую таверну близ Лилибея, и Сервилий пригласил меня разделить их непонятно чем приподнятую радость, напоминающую радость клюющей крошки воробьиной стаи. Голубиный полет Венеры-Таннит все еще пребывал у меня перед глазами, ветерок, шедший от хлопанья их крыльев, обвевал мое лицо.
Ты знаешь, что я всегда страдал аллергией на козлов в человеческом облике, Луций, но, тем не менее, приглашение принял: видать чудо, ниспосланное Эрикинской богиней тварям земным — и мне в том числе — уже начало свершаться. Лед, покрывавший душу мою, заструился робким ручейком — вполне свежим, хотя и по весенней грязи.
Я уже успел сравнить компанию Сервилия с корзиной рыбы, с воробьиной стаей, с козлами. Итак, наше маленькое стадо, беззаботно чирикая о том, о сем, чинно и лениво проплыло почти до самого Лилибея. И во время этого шествия на мулах и осликах — положение конного всадника вынуждало меня, хотел я того или нет, держаться несколько в стороне, — и во время нашего пребывания в таверне почти непрерывно вещал Сервилий. Не только в этой компании, но и во всей Сегесте — да, компания была из Сегесты, — Сервилий слыл философом и весьма гордился этим. Если ты помнишь, Луций, у Сервилия была болезненная привычка подражать нашему наставнику в философии Федру[246]: время от времени небрежно отводимая в сторону правая рука, обычно поддерживавшая тогу; неказистое вскидывание вверх подбородка, словно из-за неуемной боли в щеке и тому подобные кривляния — неосознанные, но тем более жалкие в искренности своей подражания застенчивым движениям нашего такого милого и осторожного в обращении с людьми старика. Об этих ужимках я все эти годы не вспоминал, но теперь, глядя на Сервилия, вдруг вспомнил. И — представь себе, Луций! — кривляния Сервилия были мне приятны. Приятны именно из-за воспоминаний о тех днях, когда юность наша была еще безоблачна, как весеннее небо над Эриком, когда мы, римляне, еще не пережили братоубийственной резни у Коллинских ворот, где тоже стоит храм Венеры Эрикины — изящная копия храма на Эрике.
В холодном еще ручейке моей души становилось все меньше весенней грязи и все больше весенней веселости.
Сервилий болтал без устали, вызывая все больше восторга у слушателей и все более сам же исполняясь от этого восторга. И мне тоже становилось все радостнее оттого, что внимающая и в еще большей степени вкушающая компания становилась все более похожа на весело насыщающуюся воробьиную стайку.
Сервилий являл собой яркий пример тех показных болванов от философии, о которых так метко отозвался в одном из своих писем Платон: «Οί δέ όντως μέν μή φιλόσοφοι, δόξαις δ' έτακεχρωσμένοι, καθάπερ οί τά σώματα ύπό τών ήλιων έπικεκαυμένοι»[247]. Начитавшись за свою жизнь философских трудов, я порядочно загорел, напоминая цветом моей интеллектуальной кожи, по крайней мере, египтянина, если не вообще эфиопа, но настоящим негром от философии, наподобие нашего друга Цицерона, так и не стал: виной тому уже сам по себе склад моего характера и, как следствие, моя склонность, во-первых, к оружию и истории, а, во-вторых, мое потребительское отношение к философии как к своего рода поэзии.
Что же касается Сервилия, то, если пользоваться все той же платоновской метафорой загара, он так и остался пребывать в состоянии упитанного юнца, слегка поджарившегося после упорных умственных усилий на несносном солнцепеке мудрости: он был словно подрумянившийся на слабом огне молочный поросенок, начиненный разного рода цитатами. И вот, среди этого чириканья Сервилий обратился вдруг ко мне. Демонстрируя собравшимся без какого бы то ни было к тому повода свое бесстрашие перед смертью, а, может быть, желая обосновать философски свое чревоугодие, он бойко пересказал известный отрывок:
То φρικωδέστατον ούν τών κακών ό θάνατος ούθέν προς ήμάς, έπειδή περ όταν μέν ημείς ώμεν, ό θάνατος ού πάρεστιν, όταν δέ ό θάνατος παρή, τόθ ήμείς ούκ έσμέν. οϋτε ούν προς τούς ζώντάς έστιν οϋτε προς τούς τετελευτηκότας, έπειδή περ περί οϋς μέν ούκ εστίν, οϊ δ' ούκέτι είσίν. Άλλ' οί πολλοί τον θάνατον ότέ μέν ώς μέγιστον τών κακών φεύγουσιν, ότέ δέ ώς άνάπαυσιν τών έν τώ ζην κακών αίροϋνται. ό δέ σοφός οϋτε παραιτείται τό ζην οϋτε φοβείται το μη ζην οϋτε γάρ αύτω προσίσταται το ζην οϋτε δοξάζεται κακόν είναι τι τό μη ζην. ώσπερ δέ τό σιτίον ού τό πλείστον πάντως άλλα τό ήδιστον αίρεϊται, οϋτω καΐ χρόνον ού τον μήκιστον άλλά τον ήδιστον καρπίζεται[248].
В продолжение этого греческого выступления Сервилий ораторским жестом простер длань свою к стоявшему посреди стола большому блюду с жареными голубями, напоминавшими невольно об улетевших за море голубках Венеры, и, сделав этой дланью несколько круговых движений, словно коршун, выбирающий добычу полакомей, столь же хищно схватил румяную птичку.