С. А. Левицкий - Трагедия свободы
Мы опасаемся противника, когда не знаем, откуда и как он нападет. Мы боимся противника, когда, кроме этой неизвестности, мы не знаем его подлинной силы, но подозреваем, что он сильнее нас. И наконец, страх потенцируется до ужаса, когда мы не знаем, кто наш противник. Самый страшный противник — некто. Мы боимся потерять те ценности, с которыми мы срослись, с которыми мы привыкли отождествлять самих себя. Мы всегда боимся «абсолютно другого», чуждого, то есть боимся потерять знакомый нам свой лик и обратиться в нечто, чуждое нам. Может быть, определение Киркегора нужно уточнить: ничто не страшно так, как Нечто. Ничто есть отсутствие всякой определенности. Нечто есть неопределенная неопределенность» в которой даже неопределенность неопределенна. Нечто может оказаться чем–то и может оказаться ничем. Итак, предмет страха есть Нечто, или Некто, непостижимый Аноним. Во всяком страхе отражается небытие.
Вторая загадочная черта страха заключается в рационально непостижимом моменте влечения к предмету страха. В страхе мы одновременно отвращаемся от предмета и в то же время тайно влекомы к нему. В этом — указанная Фрейдом амбивалентность (двусторонность) страха. Нас тянет ринуться в пропасть. Мы и боимся заглянуть на дно страха, и в то же время что–то нас толкает углубиться взором в страх, приковаться взором к страху, довести его до степени ужаса. Хорошо говорит об этой черте страха тот же Киркегор: «Страх подобен взгляду змеи, он околдовывает». Это жуткое сладострастие ужаса гениально передано в рассказе Гоголя «Вий», где Фома[235], чувством зная, что посмотреть в глаза чудовищу — значит погибнуть, все же не выдерживает искушения. Поднимает глаза и сходит с ума.
Мы говорим сейчас о страхе в его чистом виде. В нормальной жизни мы больше опасаемся, чем собственно боимся. Поэтому амбивалентность страха невидима в опасении невооруженным глазом и может быть вскрыта только психоаналитическим скальпелем.
Эта черта страха (тяготение к предмету) уже необъяснима инстинктом самосохранения, ибо она противоречит ему. Если бы сущность страха заключалась только в оборотной стороне инстинкта самосохранения, то мы не влеклись бы тайно к предмету страха. Чтобы объяснить эту загадочную черту страха, Фрейд постулировал инстинкт саморазрушения («Todestrieb»)[236]. Пушкин давно уже писал:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог…[237]
Достоевский устами Лебедева высказывает в «Идиоте» мысль, что «инстинкт саморазрушения, наряду с инстинктом самосохранения, живет в сердце человечества»[238].
В нормальной жизни инстинкт саморазрушения проявляется в разбавленной степени — как мазохизм. Насчет происхождения мазохизма существуют две теории; согласно одной, мазохизм есть следствие «переноса» садизма на самого себя. Согласно другой теории, высказанной Фрейдом в его позднейших работах, мазохизм, наоборот, первичен, но нормально в природе он «проецируется» на внешние объекты в форме агрессии[239]. Эта последняя теория далеко не столь фантастична, как это кажется на первый взгляд, но доводы в ее пользу увели бы нас далеко от непосредственной темы.
Во всяком случае, в нормальной жизни мы представляем себе неприятности чаще, чем этого следовало бы ожидать, если принять аксиому эвдемонистической психологии, согласно которой мы все ищем удовольствия и отвращаемся от неудовольствий. В неврозе же навязчивых состояний этот элемент влечения к мучительным для нас представлениям, к самому–чительному фантазированию, обнаруживается уже воочию. Стремление мучить себя гораздо более распространенно, чем этого можно было бы теоретически ожидать, и многие семейные сцены обыкновенно имеют своей подоплекой самораспаляемое взаимомучительство.
Но вернемся к теме страха.
Вообще говоря, страх есть многоголовая гидра — предметы его бесконечно разнообразны. Мало того, страх может возбуждаться противоположными предметами. Так, помимо страха смерти, существует и страх жизни — страх перед жизнью; помимо страха перед рабством, существует страх свободы; помимо страха перед «другими», существует и страх перед «собой».
Третья категориальная черта страха заключается в его направленности на «чужое». Всякий страх есть страх перед чем–то чуждым. Знакомое в худшем случае может вызывать скуку, даже отвращение, но оно не возбуждает в нас страха.
Уже маленький ребенок обычно особенно боится чужих, и требуется длительное время, чтобы приучить его к чужим, преодолеть эту «чуже–фобию». Опыт школы обычно помогает преодолеть этот страх перед чужими. Упорствующие в своей робости перед чужими дети обычно остаются несколько инфантильными, развитие их характера в каком–то отношении задерживается (хотя умственное развитие может при этом даже стимулироваться). Всем интравертированным людям свойственна доля страха перед обществом, толпой и т. д. У взрослых этот страх обычно маскируется под «холодность», «неприязнь» и т. д., но в основе подобных «защитных психологических масок» лежит именно первичный страх перед «чужим», нежелание осваивать, Асимилировать чужое.
Этот страх перед чужим часто совмещается со страхом перед всем «новым» — так называемая «неофобия». Такого человека путает всякая новизна, он хотел бы вращаться в знакомом ему кругу привычек, ему органически неприятно перестраиваться, приспособляться к новым условиям, ко всему, что грозит вывести его из обычного равновесия. Когда эта чуже–или неофобия достигает патологической степени, мы получаем человеческих «людей в футляре», которые гораздо чаще встречаются в жизни, чем это принято думать.
Тот «психологический футляр», в который они себя кладут, является не чем иным, как защитной реакцией против того, что они считают своим врагом № 1, — против живой жизни, которой они боятся не меньше смерти. В основе подобной психической установки лежит, конечно, страх, обычно даже не сознаваемый в качестве такового. Поговорите с такими людьми, и вы услышите от них тысячи разумных на первый взгляд доводов о том, почему они не любят людей и т. п. Но после Фрейда мы знаем, что страх коренится в подсознании и что часто люди даже не сознают, что они одержимы фобиями. Это и понятно — раз осознав, что они во власти фобий, они должны были бы стремиться переменить себя, изменить свою установку, но этого именно они и не хотят.
Страх перед чужим, новым свойствен, конечно, всем. Он естествен, ибо если бы чужое и новое не возбуждало опасения, то мы не имели бы импульса распознавать опасность, которая нередко таится в новом и чужом. Но мы говорим сейчас о неоправданных формах страха перед чужим, которые остаются жить в нас в качестве «фобий» и мешают нашему нормальному развитию.
Другой род фобий основан на страхе перед одиночеством. Если страх перед живой жизнью свойствен патологизированным формам интра–вертированности, то страх перед одиночеством, перед перспективой остаться наедине с собой свойствен патологическим формам экстравер–тированности.
Раньше принято было думать, что такие люди просто «не любят» одиночества. Однако в основе этой нелюбви лежит тайный страх заглянуть в себя, ужаснуться пустоты своего внутреннего мира. Может показаться, что само существование таких форм страха (перед собой) опровергает наш тезис, согласно которому «чужое» возбуждает страх в первую очередь. Но дело заключается в том, что такие люди свою собственную душу ощущают как нечто чуждое им. Они отчуждаются от собственного душевного мира, пустота собственной души страшит их, и они стремятся забыть себя или просто «забыться» в постоянном, хотя бы внешнем общении с другими. Совершенно необязательно представлять себе таких людей как пьяниц или болтунов–бездельников. Очень часто они стремятся забыть себя в деле, в «бизнесе» и нередко бывают очень деловыми людьми. Всякую рефлексию, всякое самоуглубление они клеймят как «копание в душе», никому, дескать, ненужное и вредное. На Западе, особенно в Америке, очень распространен культ «экстравер–гированности», и поэтому патолоптированные ее формы встречаются там чаще, чем на Востоке.
Экстравертированные лица, вообще говоря, лучше приспособляются к окружающим их условиям, чем «интраверты»[240]. Но гипертрофированные экстраверты за счет приспособляемости больше склонны к обезличиванию, нередко вплоть до полной перемены своего национального лица.
Некоторые из них страдают патологической жаждой новизны — и тогда легко становятся авантюристами. В основе такой установки лежат два начала: одно — положительное, другое — отрицательное. Положительным здесь является здоровый страх перед косностью, стремление вырваться из круга устоявшихся навыков. Отрицательным — патологический страх перед исполнением своего предназначения, обязывающего к определенному «месту» в жизни. Такие люди до такой степени самоот–чуждаются, что несмотря на внешнюю общительность, они не способны к подлинному общению и бывают не менее «асоциальными» (хотя и с другой стороны), чем чеховские «люди в футляре».