Пьер Шоню - Во что я верую
Родина — это не просто идея, хотя она и получает свое завершение в идее многолюдного братства.
Недавно я выступил со своей системой Франции[XLVIII].
Франция — это мое отечество, и вполне естественно, что оно самое прекрасное и наиболее обоснованно любимое. Думаю, что любую родину сильнейшим образом любят те, из кого она состоит в духе и во плоти. Совершенно объективное решение тут немыслимо. И всё же мне показалось уместным заявить, что среди современных наций, сложившихся на основе территориальных государств в ходе великого перелома XII–XIII веков, именно Франции удалось возбудить к себе самую пылкую любовь своих обитателей. Пылкая любовь обитателей к Отечеству (Нации, Королевству, Государству) потребовала великих жертв. Добровольная, ничем извне не побуждаемая жертвенность в войне 1914–1918 годов и впрямь не знает в прошлом ничего подобного.
Франция — старая страна людей. Как мы уже видели, три из пяти известных древнейших захоронений, сознательно созданных как таковые, находятся на нашей земле. Для нее характерно наиболее высокое соотношение между численностью мертвых и численностью живых. В течение долгого времени 5 % всех людей, населяющих планету, жили на земле нашей страны. Ныне — 1 %: начиная с конца XVIII века для Франции характерно и это медленное умаление, а вызываемое им мучительное чувство составляет часть любви, которую жители Франции питают к своей родине. Наша к ней привязанность тем сильнее, чем больше мы ощущаем ее слабость, ее состояние болезненной истомы.
Мне и поныне памятно потрясение, испытанное в 1954 году при чтении первой страницы Мемуаров генерала де Голля. Эта страница как бы запечатлелась в моей памяти с незапамятных времен, настолько точно она выражает мое душевное состояние, как и состояние всех тех, кто воспитал меня: «Всю жизнь я придерживался определенного представления о Франции. Чувства, (…) как и разум, внушили мне образ, подобный образу сказочной принцессы или Богоматери с настенных росписей, обреченной судьбам необыкновенным и исключительным». И далее: «Мне, точно по наитию, думается, что Провидение сотворило ее ради успешных деяний — или ради несчастий, которым суждено послужить примером».
О таком несчастье мне в ранней юности стало известно от старейших среди тех, кого я узнал в своем окружении, — они родились около 1850 года. Для крестьян верденского края таким несчастьем стала война 1870 года с ее новым начертанием границы, которое они восприняли как утрату части тела, как рану, поразившую его, Я видел, как они плакали, пересекая проклятую черту на пространстве от Меца до Вердена. Прошло десятилетие, а мысль об этом все ещё вызывала у них боль. Лунный пейзаж полей сражений стал для них еще одной раной. На деле, в них жила тревога.
Победа на Марне[128], сопротивление Вердена в 1916 году, развал России и ее выход из войны в 1917 году — эту страну любили за ее таинственность, мощь и удаленность, так, во всяком случае, мечталось при взгляде на карту, — сокрушительные удары 1918 года и, в конце концов, победа, так тяжко, точно на последнем выдохе, добытая с помощью boys[129], лихо завладевших выступом Сен-Мийеля, — всё это слишком глубоко засело в сознании стариков-крестьян из моей округи, чтобы они не понимали, что Францию спасло что-то вроде чуда, что чудеса не катятся одно за другим, как на конвейере, что может случиться и так, что Богу, в которого они верили, но — особенно мужчины — верили без особых внешних проявлений, стыдливо, на республиканский лад, станет когда-нибудь невмоготу быть французским. Точно от телесных ран, эти крестьяне моего детства страдали от этой земли, испустившей дух под градом шрапнели.
Под дикой, едва пробившейся порослью глаза их памяти прозревали поля, на которых они гнули спины вместе со своими отцами. И тридцать лет подряд земля отказывала в жизни всходам, ничто не росло на огромном поле битвы под Верденом, и только через тридцать три года, ставшие как бы символом смены поколений, природа, наконец-то, взяла свое. Помню, как я поразился в 1948 году, а позже и в 1951-ом, когда в течение целого десятилетия передо мной вновь стали открываться пейзажи моего детства. Почва оставалась бугристой. Нарушенной по-прежнему и еще на несколько столетий, а то и на одно-два тысячелетия вперед, оставалась и циркуляция подземных вод. Но поверхность земли зарубцевалась, вновь укрывшись зеленью. Увиденный с высоты птичьего полета, этот зеленый покров бескрайних посадок низеньких хвойных деревьев (нехитрое лесное прикрытие скупых на питательные соки земель), казалось, ждал, когда новое поколение монахов с топорами и плугами нагрянет на эту новую целину[130]. Поле верденской битвы научило меня многому, а в том числе и тому, о чем догадывались наши предки-крестьяне: время людей — это уже не время природы.
Франция стала родиной издревле, это — очень старая земля людей, земля воинов и крестьян, родина хрупкая, которая, как видно, находится в опасности, родина трудная.
Как есть человек до человека; как насчитывается десяток миллионов лет в до-истории, предшествующей той первой могиле, которая вырубила в скале дату нашей сотворенности, — так есть и Франция до Франции. По обоим берегам Луары древняя Галлия соседствует с двумя древнейшими цивилизациями, которые когда-либо обнаруживались на Земле. Известно, какое значение в истории человечества сыграл переход к неолиту. Вместе с первой могилой он представляет собой важнейший переломный пункт в эпопее человечества. Две эти древнейшие цивилизации — средиземноморская и дунайская. Эти два глубоко различных мира дополняют друг друга. Оба соприкасаются в Галлии. Тем самым в Галлии сочетаются те две системы, с которыми сопоставляются все остальные. Различно всё: пейзажи, очертания полей, отношение к земле, к жизни, к смерти. Используя типологию Ницше, мы говорим, что Средиземноморье хтонично, а Дунай — аполлиничен. Представители этого последнего типа, вера которых предположительно связана с небесными божествами, оставляют свои поля открытыми, проводят глубокую вспашку, склонны жить в сообществе (как мои лотарингские предки), кочуют до самого Шартра. Взгляд предков из Корреза[131] прикован к земле, они душой и телом привязаны к могилам. Они, возможно, горды тем, что в Ла Шапелльо-Сен они устроили погребение одного из первых мертвецов в истории; горды тем, что и похоронили его, и оплакали.
Вся история — как Галлии, так и Франции — отмечена двойственностью. Францию породила случайность, возложившая на короля Francia — короля романской части Королевства Франков (Regnum Francorum) — задачу пойти крестовым походом во имя истребления ереси катаров[132]; подобно болезни, эта ересь угрожала погибелью самой колыбели жизни в Нарбоннском крае и в Аквитании. Именно так Francia, начиная с воскресенья 27 июня 1214 года, когда произошла битва при Бувине, оказалась вовлеченной в дела средиземноморской части старейшего из миров. Обе эти части существуют слитно в какой-то мере по воле случая: этим словом республиканский календарь[133] обозначал Провидение. Королевство созидалось с опорой на оба этих культурных конгломерата. И хотя ничто не сталкивало их друг с другом, они различны между собой так, как это только можно вообразить. У жителей Франции есть ощущение общности, тогда как они постоянно расходятся почти во всём, не считая того, что они не собираются разлучаться.
Вот почему, подобно то и дело вспыхивающей, в духе психодрамы, гражданской войне, моя родина изъясняется языком универсалий[134]. К этому ее подталкивала природа и история. Такой пестросоставный народ, такое смешение рас и культур требует, чтобы сказанное нами объединяло всех людей. Воины и крестьяне, мы по природе своей ораторы. 11 ноября 1918 года[135] Клемансо[136] удалось в лапидарной форме обобщить все потаенные помыслы французов и Франции: «Вчера — солдаты Бога, ныне солдаты права, неизменно — солдаты идеала».
Идеала ощутимого, телесного. Именно через посредство этой пестросоставной родины я ещё в детстве, проведенном в Меце, научился любить людей так, как люблю их и поныне, и не только за то, что они похожи на меня, но как раз за осознаваемое мной несходство. Именно наша любовь к родине помогает понять то, что другие любят свою.
Мой дядя-солдат уважительно отзывался о немцах. Он говорил: «немцы», и это непривычное наименование звучало, точно символ. А вот мои крестьянские предки говорили «боши»[137]. Они так и не забыли о своей безвозвратно покалеченной земле. Для них неприемлемым было то, что на глубоко вспаханных полях «опасной зоны» (где из-за неразорвавшихся снарядов нельзя было разводить огонь) лежал слой щебенки, превративший ее в пустыню; они не находили прощения войне за эту загубленную землю, ставшую воплощением всей тщеты труда, который вложили в неё несколько сот поколений крестьян, род которых восходит к неолиту. Казалось, что убийство этой земли — сплошного пота, плоти живых, труда тех, кого уже не было с ними, — обернулось убийством их мертвецов.