Архимандрит Савва (Мажуко) - Апельсиновые святые. Записки православного оптимиста
Богач и Лазарь. 1891. Худ. Густав Доре
Желание – почти молитва. Через мечту можно обозреть наши пределы, наш настоящий онтологический диапазон, бытийный размах, на который мы способны. Здесь же кроется и наша уязвимость – мечта выдает нас с головой, она способна рассказать всем, кто мы есть на самом деле в своем нераскрытом величии или сокровенной низости. Мечты могут быть опасны и разрушительны, но сама способность мечтать есть благословение и дар. Иногда мне кажется, что Господь, сотворив человека, принес его в райский сад, поставил на ноги и, слегка толкнув вперед, шепнул на ухо: «Желай!»
Хорошо мечтается в детстве, когда есть еще силы сопротивляться цепким условностям, жестким обязанностям и ожидаемым ролям. По мере взросления, как ни странно, наша способность к размаху не развивается, а гаснет. Мы принимаемся мечтать о всяких глупостях, мельчаем и грезим о карьере, деньгах, поездках, влиянии, связях, одним словом, о крошках, о хлебных корках, и это кажется нам естественным, ведь – жизнь побила, научила сдерживаться, таиться, не мечтать о большом и прекрасном. Может, так и должно быть, но все это – неправильно. В мечте должна быть дерзость, лучше – дерзновение, почти молитвенное, но – с размахом. Ведь мечта – род молитвы, просьба, обращенная к Отцу, Который рядом – Большой и Сильный, – но я не прошу прямо – и так много всего намолил, – а в мечте я как бы намекаю, как это часто делают дети – в надежде, что Папка все поймет и так и Сам предложит. Без этого дерзновения в мечте мы быстро увядаем и забываем самих себя, стареем не по возрасту. Так случается не только с пенсионерами, но и довольно молодыми людьми, которые детей уже вырастили, рожать больше не в силах, а заняться как-то и нечем, потому вот эта мне предписанная роль уже исчерпана, а просто вязать шапочки длинными холодными вечерами мне скучно. И начинаются – болезни, депрессии, жалобы на долю. Это признак того, что мы задушены «крошками» и мечтать разучились, но только мечта способна вернуть, пробудить наш подлинный размах и волю к жизни.
Для взрослого мечта не только дерзновение, но и риск. Но сколько таких примеров, когда человек внезапно открывает в себе нетронутые таланты, нераскрытые глубины, да еще и в таком возрасте, когда приличнее бы смиряться или подводить итоги. Иммануил Кант написал свою «Критику чистого разума» в пятьдесят семь лет. Три года до пенсии! Что он делал все эти пять десятков лет, чем занимался, чего достиг? Ни семьи, ни состояния, ни карьеры. Подрабатывал, читая русским офицерам курс фортификации и пиротехники, и этим всё могло бы и кончиться – сколько забытых профессорских могил на старом кладбище Кенигсберга! Он мог бы просто не успеть – и так прожил для своего времени неприлично долго. Но – совершить переворот в метафизике? – почему бы и нет? – легко!
А вот из наших современников – Энн Флеминг, английская домохозяйка. Растила детей да на досуге читала Байрона, помешивая кашу на маленьком огне, да так увлеклась, что как-то неожиданно сама написала его биографию, ставшую сенсацией, а потом принялась писать детективные романы. Похвально. И когда начала писать? После шестидесяти! У нас народ начинает грустить раньше и с трудом осиливает кризис среднего возраста. Друзья мои, приободритесь, есть герои и для вас. Замечательный Мишель Турнье свой первый роман написал в сорок три года. Марк Леви, блестящий романист, был неприметным дизайнером и вдруг написал чудесную книгу, а потом уж никак не мог остановиться и пишет до сих пор. В тридцать семь он взялся за перо. В этом же возрасте угрюмый и молчаливый немецкий профессор, некто Гегель, человек с тремя именами, сочинил дремучую, но необычайно знаменитую книгу «Феноменология духа». Британский актер Дэвид Суше, так гениально сыгравший Эркюля Пуаро, в сорок лет увлекся кларнетом и теперь известен еще и как отличный кларнетист, а если мы вспомним, что Сократ начал учиться музыке в семьдесят, то, что же еще должно разбудить наше естественное дерзание в мечте вопреки всем «приличиям»?
Кто-то снисходительно покачает головой и скажет из глубины прожитого: вы с кем нас равняете – Сократ, Кант, даже Суше, что они знают о нашей серой жизни, плохом питании, хамстве, нищете, лакействе? Хорошо мечтать человеку талантливому и обеспеченному, но как бы им мечталось на развалинах собственной жизни? Да и кому интересны наши мечты? Евангельский Лазарь в собеседниках держал лишь болезни да уличных псов, но был Кто-то, Кому по-настоящему был интересен этот никому не нужный, совершенно лишний человек, Кто-то, для кого важны все наши даже самые смешные мечты и желания. Лазарь мечтал о крошках, Бог дал ему весь рай. Сложно возражать горю, нельзя спорить со страданием, но не из них только жизнь состоит, не ради скорбей мы на свет рождаемся. Мы – дети Божии – родные и законные. Не бастарды, не подкидыши, а настоящие принцы и принцессы, маленькие короли и королевы, которым обещаны не крошки, не тревожное и уязвимое счастье, но огромное и вечное Царство, с обретением которого всё приложится нам (Мф. 6:33).
Сын вдовы
Речь священника должна быть возвышенной. Он говорит о высоком, касается вечных истин, глубоких смыслов, величественных трагедий. Но когда мы, священники, говорим о смерти, а об этом приходится говорить часто, то слов порой не хватает, потому что каждая смерть зорко хранит свое целомудрие, и каждая трагедия имеет свое лицо и неповторимый облик. Нет смерти вообще. Каждая смерть – лична, каждое горе – конкретно. Все слова утешения бессильны и бесцветны там, где уместно одно лишь молчание. Что такое смерть? Кто может осмелиться говорить о ней? У кого есть такое право? Оттуда никто не возвращался. А те, кто вернулся, – что могут сказать они, не испившие этой чаши до дна? Однако есть люди, пережившие смерть и живущие с этой смертью, знающие слишком хорошо, что это такое. У моего друга умер сын – красивый талантливый мальчик. Умер у него на глазах. Неожиданно. Внезапно. Нелепо. Я не знаю, что испытывает человек, у которого появляется дитя. Мне это недоступно. Но когда я думаю об этом, у меня кружится голова от восхищения и благоговения перед этим чудом Божиим. Однажды пережить таинство нового, которого могло и не быть, – никогда не быть! – но есть – ясноглазый малыш с теплым дыханием, ребенок, подобного которому никогда не было и не будет, и ты к этому причастен, он – мой, ветвь нового рода, неведомой семьи, плодоносная отрасль моего дерева. Когда просто думаешь об этом, холод восторга и священного трепета накрывает с головой, ведь ты теперь – у основания нового дерева, нового рода, отец, патриарх. Какое это чудо и честь – быть отцом! Как это свято и величественно – быть матерью! Но жадная, завистливая, ненасытная смерть дышит холодом где-то рядом. У нее нет благоговения, ей претит священный трепет живого, она хватает свое, не извиняясь.
Тяжело хоронить родителей. Бесконечно трудно пережить супруга. Невыносима утрата любимого друга. Но ребенок. Это что-то совсем другое. Этого даже понять нельзя, невозможно себе представить, вообразить, помыслить, если сам такого не пережил. Потому что испытать смерть ребенка то же, что умереть самому. Но это еще не всё. Ты не просто умрешь, это было бы слишком легко, – ты будешь жить с этой смертью, с этой болью, глубокой, пронизывающей, ноющей. Она заберется в самую глубину. Смоет все краски. Отравит смех. Боль – единственная роскошь, оставленная мертвецу. Боль, которую ни с кем не разделишь. Мне так совестно подымать глаза на моего друга. У меня нет слов утешения. Даже смотреть на эту постоянную боль невыносимо, – целомудренно и неумело скрываемую муку, которая с ним навсегда. Как он живет? Живет ли он? Не знаю. Иногда мне кажется, что его просто нет. Его заменила тень. И это не душевные страдания, не лихорадка эмоций. Боль эта – чистая физическая боль. Так болит тело на своей самой последней незримой глубине. Когда умирает друг, с ним гибнет часть души. Но твой ребенок – воистину часть тебя, продолжение твоего тела. И смерть убила его. А умерли вы вместе.
Траурная симфония. 1903. Худ. Микалоюс Чюрлёнис
Евангелист Лука рассказывает о подобной трагедии, только Лука, и больше никто из евангелистов и историков. Женщина похоронила мужа. Рядовое житейское обстоятельство. Обычно супруги знают, чувствуют, что, скорее всего, кто-то из них умрет первым. Взрослым быть больно. Такова жизнь, и мудрые люди готовятся это пережить уже со дня свадьбы. Но это были не последние похороны в доме наинской вдовы. Умер ее сын – молоденький юноша. Единственный сын. Это случилось две тысячи лет назад в далекой и непонятной стране. Мы не знаем имя этой женщины, что было дальше, чем закончилась ее история. Ведь все эти тысячелетия вдовцы и вдовицы, отцы и матери хоронили своих детей, и такие истории не новость, этим трудно кого-то удивить. Но каждая такая трагедия – единственная в своем роде. Мать хоронит не просто ребенка, но своего сына, умирает вместе с ним, несет его смерть в себе. Когда умирает ребенок, отец знает, что есть кто-то, кому тяжелее, чем ему, – матери больнее. Всегда есть кто-то, кому больнее. Окружающие сострадают ее горю, но они видят не всё. Умер кормилец, прервался род, мать осталась одна и без наследника. Только никто не заметил или не посмел заметить ее смерти. Только Один увидел ее смерть. И Христос воскресил сына наинской вдовицы. Совершил чудо. Одно из многих. И мы не знаем, кем потом стал этот мальчик, где он жил, были ли у него дети, вспоминал ли он о своем чудесном воскресении. Несомненно одно: в конце концов он все-таки умер, как и его родители.