Петр Успенский - В поисках чудесного. Четвертый путь Георгия Гурджиева
И самое забавное – они воображают, что могут «работать» в таких условиях, т. е. не доверяя мне во всём и не принимая всего. Фактически это совершенно невозможно. Не принимая что-то или не доверяя чему-то, они немедленно придумывают вместо этого что-то своё. Начинается «отсебятина» – новые теории, новые объяснения, не имеющие ничего общего ни с работой, ни с тем, что я говорю. Затем они принимаются отыскивать ошибки и неточности во всём, что говорю или делаю я, во всём, что говорят или делают другие. С этого момента я начинаю говорить о таких вещах, о которых ничего не знаю, даже о том, о чём не имею понятия, зато они всё знают и понимают гораздо лучше, чем я; а все другие члены группы – дураки и идиоты. И так далее и тому подобное – как шарманка. Когда человек говорит что-то по данному образцу, я заранее знаю всё, что он скажет. Впоследствии это узнаете и вы. Интересно, что люди могут всё рассмотреть в других; но сами совершая безумства, сразу же перестают их видеть в себе. Таков закон. Трудно взобраться на гору, но соскользнуть с неё очень легко. Они даже не чувствуют неловкости, говоря в такой манере со мной или с другими. И, главное, они думают, что это можно сочетать с некой «работой». Они не хотят понять, что, когда человек доходит до этого пункта, его песенка спета.
И заметьте ещё одно: их двое. Если бы они оказались в одиночестве, каждый сам по себе, им было бы легче увидеть своё положение и вернуться. Но их двое, и они друзья, каждый поддерживает другого в его слабостях. Теперь один не может вернуться без другого. И даже если бы они захотели вернуться, я принял бы только одного из них и не принял бы другого».
– Почему? – спросил один из присутствующих.
– Это совершенно другой вопрос, – ответил Гурджиев. – В настоящем случае просто для того, чтобы дать возможность одному из них задать себе вопрос, кто для него важнее – я или друг. Если важнее тот, тогда говорить не о чем; если же важнее я, тогда ему придется оставить друга и вернуться одному. А уж потом, впоследствии, сможет вернуться и второй. Но я говорю вам, что они прилипли друг к другу и мешают один другому. Отличный пример того, как люди творят худшее для себя, уклоняясь от того, что составляет в них доброе начало.
В октябре я побывал у Гурджиева в Москве.
Его небольшая квартира находилась на Малой Дмитровке. Все полы и стены были убраны коврами в восточном стиле, а с потолков свисали шёлковые шали. Квартира удивила меня своей особой атмосферой. Прежде всего, все люди, которые приходили туда, – все они были учениками Гурджиева – не боялись сохранять молчание. Уже одно это было чем-то необычным. Они приходили, садились, курили – и часто целыми часами не произносили ни слова. И в этом молчании не было ничего тягостного или неприятного; наоборот, в нём было чувство уверенности и свободы от необходимости играть неестественную роль. Но на случайных и любопытствующих посетителей такое молчание производило необыкновенное впечатление. Они начинали говорить без конца, как будто боялись остановиться и что-то почувствовать. С другой стороны, некоторые считали себя оскорблёнными; они полагали, что «молчание» направлено против них, чтобы показать, насколько ученики Гурджиева выше их, чтобы заставить их почувствовать, что с ними не стоит даже разговаривать; другие находили «молчание» глупым, смешным и «неестественным»; им казалось, что оно выказывает наши худшие черты, особенно нашу слабость и полное подчинение «подавляющему нас» Гурджиеву.
П. даже решил отмечать реакции разных людей на «молчание». Я в данном случае понял, что люди боятся молчания больше всего, что наша склонность к разговорам возникает из самозащиты, из нежелания что-то увидеть, в чём-то признаться самому себе.
Я быстро заметил ещё одну, более странную особенность квартиры Гурджиева: здесь невозможно было солгать. Ложь сейчас же становилась явной, ощутимой, несомненной, очевидной. Однажды пришёл какой-то знакомый Гурджиева, которого я встречал раньше и который иногда приходил на встречи в группы Гурджиева. Кроме меня в квартире было два или три человека; самого Гурджиева не было. И вот, посидев немного в молчании, наш гость принялся рассказывать, как он только что с кем-то повстречался, как этот последний рассказал ему чрезвычайно интересные вещи о войне, о возможности мира и так далее. Внезапно я почувствовал, что он лжёт. Никого он не встречал, никто ничего ему не рассказывал.
Он придумывал всё это на месте, потому что не мог вынести молчания.
Глядя на него, я ощущал неловкость; мне казалось, что если я взгляну на него, он поймёт, что мне всё известно. Я посмотрел на остальных и увидел, что и они чувствуют то же самое, и им едва удаётся сдержать улыбку. Тогда я глянул на говорившего и увидел, что он один ничего не замечает и продолжает быстро говорить, всё более и более увлекаясь своим предметом и не замечая взглядов, которыми мы ненароком обменивались друг с другом.
Этот случай не был единственным. Я вспомнил попытки рассказать свою жизнь, предпринятые летом, а также «интонации», с которыми мы говорили, когда пытались скрыть какие-то факты; и понял, что всё дело заключается в интонациях. Когда человек болтает или просто ждет случая начать разговор, он не замечает чужих интонаций и не способен отличить правду от лжи. Но как только он успокоится сам, т. е. немного пробудится, он слышит разные интонации и начинает распознавать ложь.
Мы несколько раз беседовали об этом с учениками Гурджиева. Я рассказал им о том, что произошло в Финляндии, и о «спящих», которых видел на улицах Петербурга. Вид механически лгущих людей здесь, в квартире Гурджиева, напомнил мне ощущение, вызванное «спящими».
Мне очень хотелось представить Гурджиеву некоторых моих московских друзей, но среди всех, кого я встретил в эти дни, только мой старый товарищ по газетной работе В.А.А. производил впечатление достаточно живого человека, хотя, как всегда, был по горло занят работой и носился с одного места на другое. Но он очень заинтересовался, когда я рассказал ему о Гурджиеве, и с разрешения последнего я пригласил его к нам на завтрак. Гурджиев созвал около пятнадцати своих людей и устроил роскошный по тем временам завтрак – с закусками, пирогами, шашлыком, кахетинским и тому подобным. Словом, это был один из тех кавказских завтраков, которые начинаются в полдень и тянутся до самого вечера. Он усадил А. подле себя, был очень добр к нему, всё время занимал его и подливал вина. У меня упало сердце, когда я понял, какому испытанию подверг своего старого друга. Дело было в том, что все молчали. А. держался в течение пяти минут, после чего он заговорил. Он говорил о войне, обо всех наших союзниках и врагах вместе и по отдельности; он сообщил мнение всех представителей общественности Москвы и Петербурга по всевозможным вопросам; затем рассказал о сушке овощей для армии (чем занимался тогда в дополнение к своей работе журналиста), особенно о сушке лука; затем об искусственных удобрениях, о сельскохозяйственной химии и химии вообще; о мелиорации, о спиритизме, о «материализации рук» – и уж не помню о чём. Ни Гурджиев, ни кто-либо ещё не произнесли ни слова. Я уже собирался заговорить, боясь, как бы А. не обиделся, но Гурджиев бросил на меня такой свирепый взгляд, что я сейчас же замолчал. К тому же страхи мои оказались напрасными. Бедный А. ничего не заметил; он так увлёкся собственным красноречием, что со счастливым лицом проговорил за столом, не останавливаясь ни на мгновение, до четырёх часов. Затем он с большим чувством пожал руку Гурджиеву и поблагодарил его за «очень интересный разговор». Взглянув на меня, Гурджиев незаметно рассмеялся.
Мне было очень стыдно; бедняга А. остался в дураках. Конечно, он не ожидал ничего подобного и попался. Я понял, что Гурджиев устроил демонстрацию для своих учеников.
– Ну вот, видите, – сказал он, когда А. ушёл, – это называется умный человек. Но он ничего не заметил бы, если бы даже я снял с него штаны – только дайте ему поговорить. Больше ему ничего не нужно. Этот ещё был лучше других, хотя каждый похож на него. Он не лгал, он знал то, о чём говорил, конечно, по-своему. Но подумайте, на что он годен? И ведь уже не молод… Возможно, ему подвернулся единственный случай в его жизни услышать истину. А он всё время говорил сам…
Из московских бесед с Гурджиевым я припоминаю одну, связанную с беседой в Петербурге, уже приводившейся раньше.
На сей раз разговор начал Гурджиев.
– Что вы находите самым важным из того, что узнали до настоящего момента? – спросил он меня.
– Конечно, те переживания, которые я испытал в августе, – сказал я. – Если бы я мог вызывать их по желанию и пользоваться ими, то о лучшем нельзя было бы и мечтать, потому что тогда, думаю, я смог бы найти и всё остальное. Вместе с тем я знаю, что эти «переживания» – пользуясь этим словом за неимением лучшего, но вы меня понимаете (он кивнул головой) – зависят от того эмоционального состояния, в котором я тогда находился. И я знаю, что они всегда будут зависеть от этого состояния. Если бы я мог создавать его сам, я очень быстро достиг бы подобных переживаний. Но я чувствую, что бесконечно далёк от этого эмоционального состояния, как будто бы я сплю. Это «сон», от которого я пробуждался. Скажите, как можно создать это эмоциональное состояние?