Антуан д'Оливе - Золотые стихи Пифагора, объясненные и впервые переведенные в эвмолпических французских стихах, предваряемые рассуждением о сущности и форме поэзии у главных народов земли
Чтобы не встать на путь некоторых ошибающихся в значении аллегорических сказаний историков, должно поостеречься от мысли, будто в эпоху появления Орфея еще дикая Греция представляла собой лишь едва вырисовывавшиеся начатки цивилизации, а обитатели этой прекрасной страны были, в действительности, лишь дикими животными, прирученными его поэзией. Люди, способные воспринять столь блистательный культ, как культ Орфея, столь чистое учение, столь глубокие мистерии; люди, обладающие столь совершенным, столь благородным, столь гармоничным языком, как язык, служивший этому вдохновенному человеку для сложения его гимнов, ушли далеко от невежественного и свирепого состояния. Неверно считать, как о том говорили и беспочвенно твердили, дескать Поэзия берет свое начало в скудных и диких краях, в особенности же, что она была уделом детства наций и первыми лепетаниями человеческого разума. Наоборот, Поэзия, достигшая своего совершенства, всегда показывает долгое существование народов, очень передовую цивилизацию и полный расцвет мужественного возраста. Храмовое святилище ее истинная колыбель. Изучите дикий мир; посмотрите, имеют ли Поэзию Ирокезы и Самоеды. Народы, пребывающие в своем детстве, затерянные посреди Тихого Океана, создали ли гимны, подобные гимнам Орфея, эпические памятники, подобные поэмам Гомера? Неведомо, чтобы покорившие Азию Татары, эти могущественные Манчжуры, правящие по сей день в Китае, смогли бы извлечь из своего языка, сопротивяющегося всякому виду мелодии и рифмы, хотя бы один стих[50], пусть даже во время своих завоеваний они ощутили и оценили прелести поэтического искусства[51]?
Смягченные и усмиренные орфической поэзией медведи и львы имеют отношение не к людям, а к вещам; они – символы враждующих сект, которые, черпая свою ненависть даже у подножий алтарей, распространили ее на все окружающее их, наполнив Грецию смятением.
С давних пор эта страна являлась добычей вдвойне тяжкого бедствия религиозной и политической анархии. Отколовшись от метрополии в культовом отношении, она отделилась от нее и на управленческом уровне. Будучи колонией Финикийцев, Греция сбросила их иго, пусть не спонтанно и не в одночасье, но постепенно и в несколько шагов; таким образом, возникло двадцать враждующих храмов, двадцать враждующих городов, двадцать мелких племен, разделенных в обрядовом смысле, гражданскими интересами, честолюбием жрецов и правивших ими князей. Остававшиеся верными своим законам Фракийцы были избавлены от суеверия и рабства; тогда как новаторы и повстанцы для Фракийцев и зачастую в своих же собственных глазах являлись раскольниками и мятежниками. И тщетно Финикия хотела противостоять этой всеобщей измене. Азия подверглась наиболее чудовищным потрясениям. Долгое время удерживавшая ее скипетр Индия погружалась пятнадцать столетий в свою Кали-югу (Kali youg) или свой сумрачный период, представляя собой лишь тень своего былого блеска[52]. В пять столетий она утратила свое единство из-за угасания своих императорских династий. Образовалось несколько враждебных царств[53], распри между которыми непрерывно возобновлялись, не оставляя им ни времени на передышку, ни возможности надзирать за своими далекими колониями и удерживать их. Постепенное понижение уровня воды в Средиземноморье и осадкообразование на берегах Египта, поднявшие Суэцкий перешеек[54], разорвали всякое сообщение между этим морем и Красным морем, отрезав трудными для преодоления преградами первоначальных Финикийцев, обосновавшихся на побережье Индийского Океана от их соотечественников в Палестине[55]. Южные Арабы отделились от северных, хотя и одни и другие порвали с Индийцами, от которых прежде зависели[56]. Тибет принял особый культ и особую форму правления[57]. Персия была покорена Ассирийской империей[58]. Наконец, политические связи, объединявшие эти государства, которые составляли раньше лишь огромный вязаный пучок под владычеством индийских монархов, со всех сторон ослабли или распались. Египет, долгое время подчиненный Филистимлянам, известных под именем Пастухов, в конце концов, сбросил их иго и, выйдя из своего летаргического состояния, приготовился завладеть ускользавшим от Азии влиянием[59]. Уже наиболее воинственный из египетских царей Сетос (Sethos) распростер свою империю на Ливию и на Аравию; ему покорились Финикия и Ассирия; с триумфом он вступил в Вавилон, воссев на троне Бела (Belus)[60]. Он бы не отказался от завоевания Греции, если бы смог также легко направить туда свою армию, но ему сложно было создать флот, не победив непреодолимое отвращение, которое Египтяне питали к морю[61]. Вынужденный пользоваться услугами своих давних врагов Финикийцев он мог от них извлечь только посредственные выгоды. Несмотря на эти препятствия и упорное сопротивление Греков, ему удалось осуществить некоторые завоевания, основав несколько отдельных колоний. Столь знаменитые в будущем Афины являлись одной из них[62].
Эти события, эти внешне пагубные революции на самом деле должны были принести большую пользу. Греция, уже насытившись знаниями Финикийцев, которые она восприняла и обработала, получила и знания Египтян, дабы еще обработать и их. Рожденный в сердце Фракии человек и, благодаря своей жажде к наукам, уже в детстве оказавшийся в Египте[63], вновь явился на свою родину с одной из египетских колоний, чтобы распространить здесь новые познания. Он был посвящен во все религиозные и научные таинства: по словам Павсания, он превзошел всех, кто ему предшествовал, красотой своих стихов, возвышенностью своих поэм, глубиной своих знаний в искусстве исцеления болезней и умиротворения Богов[64]. Это был Орфей: он взял свое имя от имени своего учения[65], коим стремился исцелить и спасти посредством познаний.
Мне стало бы необходимо намного сдвинуть границы, установленные мной в данном рассуждении, если бы я пожелал подробно донести все, чем Греция была обязана этому замечательному человеку. Мифологическое предание в блестящей аллегории сохранило предпринятые им усилия для передачи людям утраченной ими истины. Столь воспетая поэтами его любовь к Эвридике есть лишь символ испепелявшей его любви к божественному знанию[66]. Имя этого таинственного человека, коим он тщетно желал обратить к свету, означает только учение подлинного знания, познание того, что прекрасно и истинно, чем он пытался обогатить землю. Но человек не может никак разглядеть истину и, прежде не утратив ее, быть вознесенным к умозрительному свету; если он осмеливается созерцать ее в сумраке своего рассудка, она исчезает. Вот, что означает известный каждому миф об обретенной и утраченной Эвридике.
Орфей, ощущавший, быть может, на собственном опыте большую неуместность, возникавшую при передаче истины людям прежде, нежели они были готовы ее воспринять, установил божественные мистерии, удивительную школу, где посвященный, следуя от ступени к ступени, медленно обучаясь и испытываясь, получал количество знания, тождественного силе своего разума, и умеренно просвещаясь, не рискуя быть ослепленным, достигал добродетели, мудрости и истины. В древности вы не найдете ни одного голоса, выступавшего против мистерий, прежде нежели разложение осквернило их ограду и разрушило их цель. Все мудрецы и даже Сократ хвалили это установление[67], слава которого была постоянно связана с Орфеем[68]. Вне всякого сомнения этот мудрец обрел образ мистерий в Египте, и сам он был посвященным, каковыми являлись до и после него Моисей [69] и Пифагор[70]; но и в таком случае подражание равнозначно творению.
Я сказал, что перед появлением Орфея Поэзия потеряла свое единство: разделенная, как и культ, она прошла через свои превратности. Целиком теософическая в своем принципе и спокойная, подобно вдохновлявшему ее Божеству, она приобрела в среде враждующих сект страстный характер, которым не обладала прежде. Использовавшие ее для поддержки своих воззрений жрецы по недостатку истинного вдохновения впадали в тот вид физической экзальтации, что происходит из пламени страстей, чье движение и преходящий всплеск увлекают профана. От зависти одного к другому они породили ряд теологических систем, размножив аллегорические мифы о вселенной, утопив, так сказать, единство Божества в тщетном и мелочном различии его бесконечных свойств: и поскольку каждый пользовался своим собственным диалектом, то извлекал из него, в соответствии со своим капризом, новые имена для тех же самых сущностей по мере того, как он мнил предположить в этих сущностях некую новую добродетель, которую иной не мог выразить, и выходило, что число Богов не только увеличилось, благодаря различию своих свойств, но еще и из-за разнообразия имен, применяемых для их обозначения. Вскоре в Греции уже не имелось ни одного города, ни одного поселка, который бы не имел своего собственного Бога или не думал бы им обзавестись. Если бы хорошо исследовали это чудное число божеств, то разглядели бы, что оно свелось бы, постепенно ограничиваясь, к малому числу, пока не исчезло бы вовсе, растворившись в единственной вселенской Сущности; но сие было очень сложно для народа, впрочем, обольщенного системой, сближавшей условия существования своих Богов со своими условиями и предлагавшей ему, таким образом, покровителей и заступников тем более приемлемых, чем они были менее заняты́ и менее влиятельны[71]. Итак, основанная в Афинах египетская колония тщетно пыталась представить в поклонении народа, полного предрассудков политеизма, верховного из Богов под именем Всевышнего[72]; почитание этого народа целиком обратилось к Минерве, ставшей его заступницей и названной им Афиной (Athene)[73], как Юнона была покровительницей Аргоса (Argos)[74], Церера – Элевзиса (Eleusis), Фигалии (Phigalie), Мефидриса (Methydris) [75]и т. д.