Антуан д'Оливе - Золотые стихи Пифагора, объясненные и впервые переведенные в эвмолпических французских стихах, предваряемые рассуждением о сущности и форме поэзии у главных народов земли
Сбросившая иго Финикийцев и оказавшаяся раньше союзницей Египта, нежели его подданной, Греция начала пожинать плоды прекрасных установлений, воспринятых от Орфея. Могущественные метрополии возникли в этой стране, долгое время считавшейся заурядной азиатской колонией, и, укрепляясь в своей природной силе, благодаря любви к свободе, Греция ощутила необходимость распространяться за своими пределами[101]. Возрастая численностью населения, Греция стала противодействовать своей прежней метрополии, овладев большим количеством городов на противоположном азиатском побережье и колонизовав их[102]. Уничижаемая, раздираяемая внутренними распрями[103], расшатываемая силами Ассириян и Египтян [104] Финикия смотрела на ту самую Грецию, которую цивилизовала, которой дала семь Богов, свои законы и даже буквы своего алфавита, как на неблагодарную, отвергшую эти благодеяния[105], обернувшую свое оружие против нее, похитившую финикийские колонии до берегов Италии и Сицилии, ставшую хозяйкой островов Архипелага и тем самым отнявшую у Финикии последнюю остававшуюся у нее надежду на морское господство[106], коим завладел народ Родоса.
Хотя и рожденный в Азии, но грек по происхождению Гомер использовал эти преимущества. Он вступил на корабль, хозяином которого являлся его друг Ментес Левкадский и, пройдя на нем все греческие владения, посетил Египет [107] и оказался в Тире. Это была старая метрополия Греции, источник и кладезь священных мифологических традиций. Именно здесь в том же самом храме Властителя Вселенной[108], куда на двенадцать веков раньше него пришел Санхониатон, дабы изучать мировые древности[109], Гомер смог постичь возникновение греческого культа, проникнув в наиболее потаенный смысл его мистерий[110]; именно здесь он выбрал первоначальную и самую благородную тему для своих поэм, содержавшую фабулу Илиады[111]. Если понадобится тут остановиться на весьма подробных смысловых хитросплетениях, сохраненных временем, благодаря слепому усердию отдельных христиан, усмотревших в них ереси, то Елена, чье имя применимо к луне, означает блистательную; эта женщина, украденная Парисом у ее мужа Менелая, является лишь символом человеческой души[112], восхищенной порождающим началом к мыслительному принципу, из-за чего моральные и физические страсти объявляют друг другу войну. Но так я слишком удалюсь от своей темы, подробнейшим образом определяя смысл аллегорий Гомера. Моим намерением было не исследовать этот смысл, в частности, но показать, что он существовал, в общем. На сей счет я имею не только рациональное доказательство, получаемое из последовательного развития моих идей, но еще и фактическое доказательство, предоставленное мне свидетельствами древних. Эти свидетельства встречаются на каждом шагу в произведениях философов, а особенно в тех из них, которые принадлежат стоической школе. Достаточно весьма поверхностной эрудиции, чтобы в том убедиться[113]. Все же я обязан сделать замечание, и это замечание будет довольно свежим: хотя бы единожды воспринятое поэтом поэтическое вдохновение возносит его душу к умозрительному миру, и тогда все постигающие его идеи – универсальны и, следовательно, аллегоричны. Итак, поскольку ничего истинного не смогло бы существовать вне единства, и все истинное – едино и тождественно, то выходит, что хотя поэт и облекает свои идеи формой, определенной в осязаемом мире, эта форма соответствует ряду вещей, которые, чтобы различаться по своему виду, не различаются в своем роде. Вот почему Гомер был человеком из всех людей, образцом из всех образцов, верным зеркалом[114], где казались отраженными все воплощенные идеи. Читая его произведения Ликург, увидел в них пример для своего законодательства[115]. Нуждавшиеся в советах Перикл и Алкивиад прибегали к нему, как к идеалу государственных деятелей[116]. Он был для Платона первым из философов, а для Александра самым великим из царей, но наиболее удивительно следующее: даже сторонники разных философских школ, разделенные между собой, объединялись с его именем. Стоики говорили о нем лишь как о несгибаемом приверженце стоицизма[117]; в Академии его считали основоположником диалектики; ученики Аристотеля в Ликее его цитировали, как своего пламенного догматика[118]; эпикурейцы, наконец, видели в нем только умеренного и чистого человека, удовлетворенного своей спокойной жизнью, коей он всецело обладал, не стремясь больше ни к чему[119]. Храмы, великолепие которых его освятило, являлись местом встречи человеческого рода[120]. Таков удел универсальных идей: они подобны вдохновляющему их Божеству, все – во всем, и все – в своих наимельчайших частях.
Если, находясь на таком удалении, я бы осмелился, преодолев поток времен и воззрений, приблизиться к Гомеру и прочитать в душе этого бессмертного человека, то я сказал бы, что после того, как он объял в своей целостности аллегорический гений, составляющий сущность Поэзии, его намерением было олицетворить и описать страсти, откуда и получила рождение эпопея. Я не обладаю никакими положительными документами, чтобы утверждать, будто слово, характеризовавшее этот жанр поэзии после Гомера, не существовало до него; но мне вполне достаточно, чтобы повторить: тогда никто еще не познал в нем истинного естества[121]. Поэмы Корина (Corinus), Дареса (Dares) или Диктиса (Dictys) являлись лишь простыми выжимками из мифологических циклов, бесформенными копиями некоторых лишенных жизни теософических фрагментов; Гомер первый услышал Голос воодушевления, то есть Эпопеи[122]: этот вид поэзии получился из умозрительного вдохновения, соединенного с восторженностью страстей.
Чтобы достичь совершенства этого вида поэзии, необходимо было соединить с питающим гений воображением его упорядочивающий разум и воодушевление, воспламеняющее дух и высвобождающее талант. Гомер их соединил в самой возвышенной степени. Следовательно, он обладал первичным вдохновением и полнотой знания как по сущности, так и по форме, ибо поэтическая форма всегда пребывает в подчинении у таланта.
Тогда эта форма была необычайно благосклонна к гению. Размеренные в музыкальном ритме греческие стихи, исполняемые чередованием длинных и коротких слогов, с тех пор избавились от рабского ига рифмы. Итак, в ритме ощущалось число и соответствующая продолжительность тактов, которыми складывался стих[123]. Длинный слог составлял такт, разделенный на два мгновения и тождественный двум коротким слогам. Стопой называлось то, что мы именуем сегодня размером. Стопа содержала два такта, образуемых двумя длинными или одним длинным и двумя короткими слогами. Наиболее часто использовавшимся стихотворным размером был гекзаметр, то есть размер, протяженность которого состояла из шести ритмических стоп и полная длительность которого складывалась из двенадцати тактов. Значит, Поэзия признавала только закон ритма: она являлась подобием музыки, и ей присущая гармония, свободная в своем движении, была исключительно подчинена размеру.
Я не нашел подлинных доказательств тому, что Греки использовали рифму в своих стихах. Утверждается, однако, что они на сей счет не отличались от других наций. Это бесдоказательно говорит Вольтер[124]. Но наиболее достоверным представляется следующее: слово apos[125], стих, в самом ограниченном смысле означает вращение, поворот, а потому первоначальные поэты слагали свои стихи в форме черт, ведя их справа налево, а затем уже над написанным, наоборот, наносили черты слева направо[126]. К счастью, подобное чудачество оказалось непродолжительным. Если бы греческие стихи так вращались одни над другими, или если бы рифма их вынудила идти попарно, склонив под рабским игом, то Гомер мог бы отказаться от создания Эпопеи, или же эти легковесные препятствия растворились бы перед ним. Его неспособный терпеть узы гений отказался бы облечься формой, способной его заглушить. Но этот выдающийся человек ее бы, несомненно, видоизменил, о чем можно судить по той энергичной манере, при помощи которой он овладевал формой, находившейся в обращении. Греческий язык, сохранивший еще в его время вместе с грубостью кельтского нечто и от жесткости финикийского, был вынужден поддаться движению его воображения, став самым гибким и самым гармоничным наречием Земли. Читая произведения Гомера, поражались дерзости его композиционного замысла[127]. Видно, как без малейшего усилия он ломает слова по своей воле, удлиняет их, укорачивает, производя новые, освежая те, коими чаще пользуется, соединяет их, разделяет, расставляет в непривычном порядке, вынуждает их повсеместно подчиняться гармонии, которую желает отразить, возвышенным чувствам радости или усилия, которым хочет вдохновиться.