Антуан д'Оливе - Золотые стихи Пифагора, объясненные и впервые переведенные в эвмолпических французских стихах, предваряемые рассуждением о сущности и форме поэзии у главных народов земли
Именно с рыцарскими идеями, вдохновленными книгой монаха монастыря Святого Андрея, появились во Франции первые поэтические идеи. Ухватив эти первоначальные отблески дарования, окситанские трубадуры пустились в путь, суливший им одновременно радости, славу и благосклонности фортуны[196]. Они воспевали красавиц, храбрецов и королей; но их весьма монотонные стихи, подчас неоживленные подлинной страстью, ни в чем не возвышались над похвалой или сатирой: мало способные ощущать нравственные красоты Поэзии трубадуры останавливались на форме. Рифма была для них всем. Они посвятили высший талант бесконечному и трудоемкому рифмованию. Трудно себе вообразить, какие проявления силы они вложили в этот жанр. Не удовольствуясь подчиняться той же самой рифме по ходу всей поэмы, они удваивали ее порой в конце каждого стиха, рифмуя отолоском, или скорее заставляли ее звучать вначале[197]. Эти многочисленные путы задушили их музу в своей колыбели. Все, чем было обязано искусство этим первым современным поэтам ограничивалось неким подобием веселой и злобной песенки, высмеивающей нечто серьезное, которая, исполняясь на танцевальный лад под аккомпанемент их любимого инструмента виолы (vielle), стала называться во-де-виелем (vau-de-vielle) или, как произносят сегодня, водевилем (vaudeville)[198].
Получившие от окситанских трубадуров первые поэтические импульсы Итальянцы и Испанцы, быть может, ограничились бы, как и они, сочинением любовных сонетов, мадригалов или всего-навсего пылких сильвов (sylves)[199], если бы изгнанные со своей родины завоеваниями Магомета Второго Греки не принесли бы им, о чем я уже говорил, произведения древних. Эти толкуемые с публичных кафедр произведения, чем обязаны великолепию династии Медичи, особенно поразили Итальянцев не столько потому, что, призывая итальянских поэтов взять себя за образцы, передали им смысл и форму своей уж слишком очевидно противостоящей творчеству трубадуров поэзии, сколько потому, что сообщили поэтам тот дух соревновательности, который, не копируя других, стремится стать с ними наравне. В эту эпоху книга монаха из монастыря Святого Андрея, приписываемая, как я уже говорил, архиепископу Тюрпену, уже имеющая более чем четыре столетия от роду, была известна по всей Европе как сама по себе, так и благодаря многочисленным подражаниям, предметом коих являлась. Не только Франция, Испания, Италия, но также Англия и Германия были наводнены многими романами и романсами, где фигурировали придворные рыцари Карла Великого и рыцари Круглого Стола[200]. Все эти произведения были написаны в стихах и многие из них, в особенности сочиненные трубадурами или их учениками, разбивались на строфы, поскольку предназначались для певческого исполнения. Те из поэтов-подражателей, кто мог возвыситься до аллегорического смысла своего образца, лишь развивали его и обогощали своими собственными познаниями; другие, следуя различным манерам его отображения, избирали реальные и исторические сюжеты, или же скорее шли попросту без цели и без плана увлеченные своим причудливым воображением. Во Франции, кроме романов о Тритоне, Ланселоте, Граале, Ожье Датчанине (Ogier-le-Danois), имели хождение романы об Александре Великом, о Библии, о семи Мудрецах, об Иуде Маккавее, об Истории Нормандцев и Бретонцев и, наконец, самый знаменитый из всех роман о Розе. Некий Гильом (Guilhaume) опубликовал философический роман о природе зверей[201].
Уже итальянские поэты, взяв у трубадуров форму их стихов и произведений, превзойдя своих учителей, обратили последних в забвение. Петрарка в сонете, а Данте в сирвенте, овладев всей славой своих образцов, не оставили их больше для своих преемников[202]; уже даже Бойардо и некоторые другие пытались, по примеру Гомера, привнести в единство эпопеи неподходящие и фантастические сцены романов: тогда явился Ариосто. Этот одаренный живым и блестящим воображением человек, обладатель совершенного таланта, воплотил то, чего никто не мог сделать до него; его не вдохновлял ни Гомер, ни Виргилий; он никому из них не подражал. Он научился от них, как подниматься к поэтическому источнику, видеть там, где находился сей источник, и черпать в нем свое дарование. Итак, он воспринял первичное вдохновение, став творцом особого жанра поэзии, который можно назвать романтическим. Несомненно, этот жанр гораздо ниже эпопеи, но он оригинален: он обладает как достоинствами, так и недостатками.
Почти в то же самое время, когда Ариосто обогатил Европу своей новой поэзией, Камоэнс захотел привнести ее в Португалию; но ее смешение с поэзией Виргилия и Лукэна, которое он попытался сделать, подвело португальца из-за недостатка знаний и не увенчалось успехом. Скажу, дабы заметить вам, Господа, что принятая португальским поэтом форма в точности такая же, как и форма Ариосто, его итальянских предшественников и последователей: она – форма трубадуров. Поэмы одних и других являются длинными романами, разбитыми на строфы из восьми стихов с перекрестными рифмами, которые, равномерно следуя одна за другой, могут распеваться от одного фрагмента до другого на определенный лад и которые, в действительности, как весьма точно отметил Ж. Ж. Руссо, зачастую пелись. В этих поэмах сущность согласуется с формой, отличающей обе закономерности. Это никак не почерпнутая в орфическом источнике эпопея Гомера, а романтическая поэзия Ариосто, берущая начало в вымыслах, приписываемых архиепископу Тюрпену, и слившаяся со стихами трубадуров. Эти порабощенные рифмой стихи ни в одном из языков не способны достичь заоблачных высот как Эвмолпеи, так и Эпопеи.
Французские поэты вскоре это испытали, когда, изучив произведения Гомера и Виргилия, они посчитали возможным подражать им, используя те же самые формы, которыми пользовались авторы Персеваля или Развеселой Берты (Berthe-au-grand-pied). Они прекрасно трудились над этими формами, выковывая их и шлифуя, а формы оставались несгибаемыми. Ронсар первым обрел подобный фатальный опыт; вслед за ним толпа неосторожных натолкнулась на тот же подводный камень. Эти формы взывали всегда к духу, которым были порождены; непрерывно слышавшийся в их заурядных или перекрестных рифмах меланхолический отзвук обладал чем-то усыпляющим и, уводя душу в мечтательность, увлекал ее вопреки ее же воле не в возвышенные области аллегорий, где насыщается гений Эвмолпеи, а в смутные пространства вымысла, где испаряется в тысячах причудливых форм романтический дух. Несомненно, во Франции смогли бы подражать итальянским поэтам, как делали это в Испании и Португалии, но помимо всего необходимо было оградить от вторичного вдохновения уже вторичного жанра дух нации, весьма успешно представленный Ронсаром, издалека предвидевшим его высокие предназначения, дух, желавший властвовать на вершине Парнасса прежде, нежели сумел бы познать первые тропинки к нему.
Неудача первых эпических поэтов никак не обескуражила их последователей, которые пылали ревностью ее исправить; но вместо того, чтобы видеть препятствие там, где оно действительно находилось, то есть в противоречивом слиянии сущности Эпопеи с романической формой, они вообразили, будто их предшественники не добились успеха только из-за нехватки таланта. Итак, с неутомимым рвением они погрузились в работу, шлифуя и вновь отделывая рифму, по двадцать раз переписывая свои произведения, достигнув, наконец, возможного наивысшего совершенства формы. Изобиловавшее умелыми стихотворцами и умудренными рифмачами столетие Людовика XIV не проявило, однако, эпических поэм, а лишь сообщило об их упадке. Шаплен (Chapelain) все же талантливо выступил перед своим крахом; желая заинтересовать французскую нацию, он избрал в ее истории единственный нашедшийся там эпический сюжет. Так почему же Шаплен не добился успеха? Размышляя над этим вопросом, по отсутствию истины вообразили, будто недостаток заключался во французском языке, который был не в состоянии возвыситься до Эпопеи: прискорбное заблуждение, мешавшее на протяжении определенного времени развитию языка, призванного стать универсальным, и нести грядущим векам достижения минувших столетий.
Лучше всего ощущал препятствие Ронсар. Привыкший читать греческие и латинские произведения в подлиннике он видел то, что именно стесненность рифмой мешала французскому языку идти в их классическом русле; он даже стремился освободить язык от этого закабаления, пытаясь сделать произносимыми французские стихи в соответствии с древним ритмом, но он не признал, так или иначе, гений этого языка, отказывавшийся следовать данному ритму. Жодель (Jodelle), Баиф, Пассера (Passerat), Депорт (Desportes), Анри-Этьенн и некоторые другие ученые совершали в различные эпохи ту же самую попытку и всегда бесплодно[203]. Каждый язык имеет свой собственный характер, коий нужно знать; наш язык совсем не обладает музыкальной просодией (prosodie) греческого и латинского, в которых слоги являются окончательно определенными, длинными или короткими, не из-за простой продолжительности такта, а из-за разнообразного ударения и голосовой модуляции. Конечно же, аббат д'Оливе – тот из наших писателей, кто лучше всего знал естество этой просодии: во-первых, он обнаружил, что французские стихи нельзя сделать тождественными ритму; во-вторых, указал, что даже в случае, когда сие было бы возможным, непонятно как этот ритм стал бы согласовываться с ритмом Греков или Латинян[204].