Сол Беллоу - Равельштейн
Итак, в нем была немецкая сторона. И была британская. Рахмиэль, чье имя переводится как «Спаси меня, Господи» или «Пожалей меня, Бог», брал пример с английских профессоров и со временем сам стал одним из них. В войну он оказался в Англии. В Лондоне, где он собирал и расшифровывал разведданные, попал под обстрел. Затем преподавал в Лондонской школе экономики. Позже работал в Оксфорде и жил то в Англии, то в США. Рахмиэль написал много научных трудов. Писал он ежедневно, обильно, без перерывов и промедлений. И всегда – зелеными чернилами. Главной темой его трудов были «интеллектуалы», по стилю же его можно назвать джонсонианцем. Иногда он напоминал Эдмунда Берка, но чаще в его писанине безошибочно угадывался тон Сэмюэла Джонсона. Я лично ничего дурного в этом не вижу. Основная трудность, связанная с современной свободой – или современной смесью свободы и изоляции, – заключается в том, чтобы достойно загримироваться. Пугает лишь то, что после наложения грима вы рискуете вконец потерять человеческий облик. Искусство маскировки в наши дни столь развито, что совсем нетрудно принять негодяев за порядочных людей. Но даже гений Рахмиэль был не в состоянии скрыть свою буйную – или, если хотите, злобную – натуру. Его представления о порядочности уходили корнями в романы Диккенса, однако быстрые движения его глаз – я позаимствовал термин у врачей-сомнологов – выдавали лютость характера. Он был похож на раздражительного и крайне неуравновешенного члена английского фешенебельного клуба, с красным, прямо-таки багровым лицом. В Америке, где такой типаж практически не встречается, его идиосинкразии неизбежно вызывали массу недопониманий и недоразумений. Люди видели коренастого, пузатенького, но могучего коротышку в очень старом твидовом костюме. Скверно одеваться – прерогатива английской профессуры, традиция, берущая начало еще в Средневековье. В Оксфорде и Кембридже до сих пор можно увидеть прорехи на профессорских пиджаках, заклеенные куском скотча. От одежды Рахмиэля Когона шел ощутимый кисловатый душок. Он был похож на самодура, самодурство запеклось на его лице твердой коркой. Замаскировать ее не могли ни внешняя кротость, ни христианское долготерпение, ни учтивость. По улицам Рахмиэль ходил в шляпе и с тяжелой тростью – «для битья крестьян», шутил он. И это в самом деле была шутка, потому что учтивость стала его коньком. Своей учтивостью он открыл новую жилу, которую бросились разрабатывать все университетские преподаватели и профессора.
Рахмиэля можно было назвать кем угодно, только не простаком. Я искренне верю, что в каком-нибудь потайном уголке своего разума он возделывал грядки с добрыми светлыми чувствами. Он пытался – особенно завоевывая нового друга – сойти за порядочного человека. Его ученость подкупала. Стоило вам попасть в его дом, как вы мгновенно проникались к нему глубоким почтением. В его книжных шкафах стояли полные собрания сочинений Макса Вебера, все гампловичи и ратценхоферы, избранные произведения Генри Джеймса, Диккенса, гиббоновская история Рима и юмовская – Великобритании, энциклопедии по религии и труды по социологии. Помню, как я отзывался об этих объемистых томах: «Удобно подпирать окно, если шнур порвется». И еще зеленые чернила – никакие другие цвета Рахмиэль не признавал. Это был его фирменный знак.
Дойдя до этого места, Равельштейн захохотал.
– Вот! Вот! И со мной, пожалуйста, поступи точно так же. Покажи меня таким, каким видишь, без прикрас, смягчителей и подсластителей.
Прочитав мой беглый очерк о Когоне, Равельштейн отметил, что я не раскрыл тему секса – большое упущение, считал он.
– Когон ведь любил мужчин.
Я попросил привести хоть одно доказательство, и Равельштейн сказал, что один его выпускник клялся родной мамой: как-то раз они с Когоном крепко выпили, и тот пытался его поцеловать. Когон лез к кому-то с поцелуями? В голове не укладывалось. Тем более я не мог представить, чтобы Рахмиэль домогался человека против его воли.
– Значит, ты клюнул на его удочку, – сказал Равельштейн.
Сколько ни пытался, я так и не сумел вообразить эту картину: Рахмиэль лезет с поцелуями к кому бы то ни было. Даже к собственной старенькой маме. Он орал на нее как ненормальный, а потом говорил: «Оглохла совсем». Вот только она была отнюдь не глуха, его растерянная матушка.
После больницы Равельштейн чувствовал себя вполне сносно. Да, одолеть инфекцию он уже не мог, зато часто говорил: «Умирать я не тороплюсь». В свои лучшие дни он – по его собственному выражению – парил, как ястреб. «А теперь только хлопаю крыльями, что твои индюшки в Нью-Гэмпшире».
Он неплохо держался на ногах, хотя часто терял равновесие.
Он сам одевался, ел, брился, чистил зубы (у него была вставная верхняя челюсть), завязывал шнурки и управлялся с плюющейся паром кофе-машиной – та была слишком велика для эмалированной кухонной раковины и стояла прямо на ней. Руки у него дрожали, когда надо было выполнить какую-нибудь сложную операцию – например, вдеть шнурок. Однажды я помог ему надеть подбитую мехом дубленку, и он едва не сложился пополам под ее весом. Сбросить часы он тоже не мог – это делал я или Никки.
Однако Равельштейн по-прежнему закатывал вечеринки, когда по телевизору шла трансляция игры его любимых «Буллз». И время от времени водил своих любимчиков ужинать в «Акрополь» на Холстед-стрит. Тамошние официанты могуче жали ему руку и кричали: «Ох ты, ну надо же, Профессор!» Они заставляли его пить оливковое масло стаканами. «Волосы ваши уже не спасти, Профессор, но все равно это лучшее лекарство!»
Еще мы ходили ужинать в клуб «Les Atouts» – «Козыри». Там Эйб водил давнюю джентльменскую дружбу с месье Курбанским – ударение на «а». Месье Курбанский, серб и хозяин заведения, несколько раз в году ездил за рубеж. Выйдя на пенсию, он планировал купить себе виллу на побережье Далмации и жить там.
У него был внушительный облик, особенно спереди – широкая голова, широкое брюхо, короткий нос, бледное обескровленное лицо. Волосы он зачесывал назад. Ходил в сшитой на заказ визитке. Словом, он произвел на Равельштейна впечатление весьма цивилизованного человека.
– А ты что о нем думаешь? – спросил он как-то раз.
– Ну, он франко-серб, предлагающий местным членство в своем клубе неподалеку от бульвара Мичиган.
– За кого воевал?
– Говорит, что сражался против фашистов в рядах маки.
– Они все так заливают. Сомневаюсь, что он был коммунистом. Послушать эти песни, так у нас тут сплошные борцы за свободу. Сам-то ты что о нем думаешь?
– Если припереть его к стенке, запросто пулю себе в лоб пустит.
– Вот это больше похоже на правду. Я разделяю твое мнение. И все же заведение у него первоклассное. Да и кто станет с ним спорить, когда он говорит, что был партизаном и отстреливал фашистов?
– Поэтому у него такой печальный и отрешенный взгляд. Ну, и что осталось?
– Еврейский вопрос. В те времена не быть евреем считалось большим преимуществом. Так что тут не угадаешь. Но Курбанский всячески дает людям понять, что он – француз.
– Да. Мы приходим в его заведение – и он весело болтает по-французски. С нами получается, потому что мы хоть и евреи, а прилично знаем французский и можем ему отвечать…
– Вот нравится мне тебя слушать, когда ты напьешься, Чик, и свободно треплешь языком. Ты прав, у Курбанского действительно грустный взгляд…
Постепенно Равельштейн тоже пришел к мнению, что нельзя обходить вниманием внешность. Одних только идей – теоретических убеждений и политических взглядов – для описания человека недостаточно. Если не замечать стрижек, обвислых штанов, цветастых юбок и блуз, стиля вождения и манер за столом, ваши знания о людях не могут претендовать на полноту.
– Один из лучших твоих очерков, Чик, – про Хрущева, когда тот стащил ботинок на заседании ООН и стал молотить им по столу. И еще мне очень нравится твоя статья о Бобби Кеннеди, когда он был сенатором от штата Нью-Йорк. Во время предвыборной кампании он брал тебя с собой в Вашингтон, да?
– Да. На целую неделю…
– Вот эта статья меня очень заинтересовала, – сказал Равельштейн. – Ты писал, что его кабинет в Сенате напоминал святилище, гробницу покойного брата: на стене висел огромный портрет Джека. И в его трауре было что-то дикое…
– Мстительное.
– Линдон Джонсон был врагом, так?.. От него избавились, назначив вице-президентом – мальчиком на побегушках при Джеке. Потом Джека убили, и Джонсон должен был занять его место. Бобби, полный ненависти, решил перехватить власть. А какие они были красавцы, оба! Правда, Боб вдвое меньше Джека, но юркий, жилистый – такие подстерегают с ножом в подворотнях. Больше всего меня потрясли эти ваши прогулки от здания Сената к Капитолию. Какие Бобби задавал вопросы! «Расскажите мне про Генри Адамса». «Что вы знаете о Менкене?» Он считал, что президент должен знать о Менкене.