Сол Беллоу - Равельштейн
Но теперь его устаревшие политические взгляды давно лежали в могиле. Когда мы ужинали с Грилеску, то разговаривали не о войне и политике, а об истории и мифологии. Профессор в смокинге с белой манишкой отодвигал стулья дамам и прикалывал им букетики к платьям. Руки у него дрожали. Он долго выбирал шампанское.
– Счет он оплачивал наличными – доставал купюры из толстой стопки. Никаких кредиток.
– Как-то сложно представить, чтобы он регулярно ходил в банк и снимал там наличные, – сказал Равельштейн.
– Возможно, посылает секретаршу обналичивать чеки. Как бы там ни было, он всегда расплачивается новенькими хрустящими банкнотами. Даже их не считает – просто выдергивает несколько штук из стопки, бросает на поднос и жестом повелевает: «Унесите это». А потом мчится с зажигалкой к жене, которая уже достала сигарету. В общем, безупречная галантность, hommages, целование ручек и поклоны. Розы у флориста оплачены наперед.
– И все это вдобавок на французском. А с американцев наверняка другой спрос. Да к тому же ты еврей. Евреям надо знать свое место, помнить об окружающих их мифах. При чем тут мифы, спросишь ты? Именно мифы демонизировали евреев. Еврейский миф напрямую связан с теорией заговора. Взять, к примеру, «Протоколы сионских мудрецов». А твой Раду написал целую прорву книг по мифологии. И на кой черт тебе сдалась эта мифология, Чик? Ты что, думаешь, в один прекрасный день тебя хлопнут по плечу и скажут, что ты теперь – сионский мудрец? Просто время от времени вспоминай про тех людей на мясницких крюках.
Мы с Равельштейном до одурения обсуждали балканскую заваруху, в которую я ввязался по собственной воле. Впрочем, продолжая излагать факты в таком духе, я совсем исключил из повествования саму Велу. Нет, надо избавиться от нее раз и навсегда. Это не так просто, как может показаться. Она была красавица, великолепно одевалась и ярко красилась – ее грим запоминался надолго. По телефону она чирикала как Папагена. Ее наряды казались безвкусными лишь Равельштейну. Он считал ее королевой всего наносного и поверхностного. Пользуясь политической терминологией, можно сказать, что на любых выборах она победила бы с подавляющим большинством голосов.
Равельштейн был иного мнения.
– Если копнуть глубже, весь этот великолепный фасад развалится. Слишком у нее все распланировано и срежиссированно. – А потом он добавил: – Хотя она правильно поступила, избавившись от тебя.
– Почему?
– Потому что рано или поздно ты бы ее придушил. – Равельштейн произнес это не мрачно, наоборот, его радовала мысль об убийстве. Такой поступок делал мне честь. – Вела тебя околдовала, приворожила, так что в один прекрасный момент ты бы наверняка задумался об убийстве. Но почему она подала на развод в столь тяжелое время, когда ты только что похоронил двух братьев, мне непонятно.
Равельштейн часто говорил:
– Вот люблю я, как ты травишь анекдоты, Чик. Но тебе нужен достойный предмет. Если бы ты после моей смерти написал мою биографию…
– А с чего ты взял, что первым в ящик сыграешь именно ты?
– Ой, давай оставим эту чушь собачью. Ты отлично знаешь, что я скоро умру…
Конечно, я это знал. В самом деле.
– У тебя получились бы неплохие мемуары. Это не простая просьба, – добавил он. – Считай, это моя последняя воля. Только пиши в своей расслабленной манере, как будто только что плотно поужинал, пропустил пару бокалов вина, сидишь в кресле и мелешь всякую чепуху. Обожаю слушать твой треп про Эдмунда Уилсона, Джона Берримана и Уиттакера Чемберса – как тот взял тебя на работу в «Тайм» и еще до обеда уволил. В непринужденной обстановке ты здорово излагаешь, просто класс.
Разумеется, я не мог ему отказать. Он совершенно точно не хотел, чтобы я писал о его идеях. Он прекрасно изложил их сам, читатель может ознакомиться с ними в его книгах. Я же должен описать личность, но сделать это без упоминаний собственной персоны я не могу, поэтому придется вам терпеть мое присутствие на полях.
Смерть была уже близко и посылала впереди себя привычных гонцов, напоминая мне, что, готовясь к кончине друга, я не должен забывать о собственном возрасте: все-таки я был на несколько лет старше Равельштейна. У человека моих лет минимум треть мыслей должна быть о смерти. Но я совсем недавно женился на Розамунде, Равельштейновой студентке. А сам Равельштейн был как нельзя более парадоксальным персонажем, и дружба с ним, помимо прочего, заставила меня забыть о странности моего положения – что я в семьдесят с гаком лет женился на молодой женщине. «Это кажется странным только со стороны, – говорил Равельштейн. – Она в тебя влюбилась, и уже ничто не могло ее остановить».
Выбрав – или подбив – меня писать эти мемуары, он вынудил меня задуматься и о его возможной смерти от опоясывающего лишая, синдрома Гийена – Барре и т. д., и о своей собственной смерти, и о многих других смертях, грозящих целому поколению стариков – нашему поколению.
Однажды мы с Равельштейном сидели в его роскошной, богато обставленной спальне и разговаривали. Портьера на восточном окне была отодвинута в сторону, и перед нами расстилались голубые просторы безбрежного Озера.
– О чем ты думаешь, когда смотришь в ту сторону? – спросил Равельштейн.
– Вспоминаю старого доброго – или злого – Рахмиэля Когона, – ответил я.
– Да, на тебя он произвел изрядное впечатление. Не то что на меня.
Возможно. Почему-то всякий раз, глядя в этом направлении – на восток, – я представлял себе высокий многоквартирный дом Когона. Чтобы найти его квартиру, можно было отсчитать десять этажей снизу, а можно – сверху, но все равно оставались сомнения, что ты смотришь именно на его окна. Рахмиэль фигурировал в моей жизни примерно с тех пор, как мне перевалило за сорок, в жизни Равельштейна он появился после пятидесяти. Он был из тех людей, которых смерть забирает мало-помалу. Всякий раз ему отказывал какой-нибудь новый орган, он перенес уже несколько серьезных операций. В прошлом году, к примеру, ему удалили простату – Рахмиэль сказал, что от нее все равно не было никакого проку. Сам я не причислял себя к категории людей, которым грозит смерть, потому что полюбил молодую женщину и женился на ней. Я оказался не готов иметь дело с умирающим населением. Рахмиэль был высокообразованный человек, но что с того? По углам его квартиры громоздились стопки книг. Каждое утро он садился за стол и писал зелеными чернилами.
Рахмиэль никогда не был крупным, пышущим здоровьем человеком, однако в физическом смысле он все же привлекал внимание: компактный и крепкий, нахрапистый, деспотичный, одержимый, категоричный. У него сложились четкие нерушимые представления практически обо всем на свете, и, вероятно, это было признаком близкого конца. Я чувствовал, что подвожу итог его жизни, пишу некролог. Вероятно, я пытался заменить Равельштейна Рахмиэлем, чтобы не думать о смерти первого. Лучше уж думать о смерти последнего. Пока Равельштейн лежал с закрытыми глазами на подушках, погрузившись в думы о чем-то своем, я набросал небольшой очерк о жизни и трудах Рахмиэля.
Когда-то давно Рахмиэль был рыжеволосым, затем рыжина сменилась сединой, и красноватым осталось только лицо. Средневековые физиологи назвали бы его сангвиническим типом, хотя, скорее, он был холерик. Лицо полицейского и быстрые, стремительные движения – он как будто всегда спешил на обыск или арест. Говорил Рахмиэль так, словно вел допрос: четко, полными предложениями, быстро и крайне нетерпеливо. Узнав его лучше, вы замечали, что в нем сжились две ярко выраженные заморские стихии – немецкая и британская. От немцев он взял веймарскую суровость. Вероятно, я знаю Веймар только в его кабачной версии. Послевоенная Европа 20-х годов была в восторге от суровых деспотичных личностей. Суровей всех, конечно, был Ленин, направо и налево раздававший приказы о расстрелах и повешениях. Позже, в тридцатых, у него появился соперник – Гитлер; придя к власти, он тут же приказал расстрелять капитана Рёма и других коллег-нацистов. Мы с Рахмиэлем нередко беседовали о таких вещах.
Сколько страшных фактов, недоступных современникам только потому, что они слишком страшны! Мы не в силах их признать, наши души слишком слабы. И все же нельзя позволять себе такую слабость. Человек вроде Рахмиэля не мог не понимать, что зло – универсально. Он считал, что в каждом есть порочная сторона. Кровожадные порывы свойственны всякому человеку зрелых лет.
Итак, в нем была немецкая сторона. И была британская. Рахмиэль, чье имя переводится как «Спаси меня, Господи» или «Пожалей меня, Бог», брал пример с английских профессоров и со временем сам стал одним из них. В войну он оказался в Англии. В Лондоне, где он собирал и расшифровывал разведданные, попал под обстрел. Затем преподавал в Лондонской школе экономики. Позже работал в Оксфорде и жил то в Англии, то в США. Рахмиэль написал много научных трудов. Писал он ежедневно, обильно, без перерывов и промедлений. И всегда – зелеными чернилами. Главной темой его трудов были «интеллектуалы», по стилю же его можно назвать джонсонианцем. Иногда он напоминал Эдмунда Берка, но чаще в его писанине безошибочно угадывался тон Сэмюэла Джонсона. Я лично ничего дурного в этом не вижу. Основная трудность, связанная с современной свободой – или современной смесью свободы и изоляции, – заключается в том, чтобы достойно загримироваться. Пугает лишь то, что после наложения грима вы рискуете вконец потерять человеческий облик. Искусство маскировки в наши дни столь развито, что совсем нетрудно принять негодяев за порядочных людей. Но даже гений Рахмиэль был не в состоянии скрыть свою буйную – или, если хотите, злобную – натуру. Его представления о порядочности уходили корнями в романы Диккенса, однако быстрые движения его глаз – я позаимствовал термин у врачей-сомнологов – выдавали лютость характера. Он был похож на раздражительного и крайне неуравновешенного члена английского фешенебельного клуба, с красным, прямо-таки багровым лицом. В Америке, где такой типаж практически не встречается, его идиосинкразии неизбежно вызывали массу недопониманий и недоразумений. Люди видели коренастого, пузатенького, но могучего коротышку в очень старом твидовом костюме. Скверно одеваться – прерогатива английской профессуры, традиция, берущая начало еще в Средневековье. В Оксфорде и Кембридже до сих пор можно увидеть прорехи на профессорских пиджаках, заклеенные куском скотча. От одежды Рахмиэля Когона шел ощутимый кисловатый душок. Он был похож на самодура, самодурство запеклось на его лице твердой коркой. Замаскировать ее не могли ни внешняя кротость, ни христианское долготерпение, ни учтивость. По улицам Рахмиэль ходил в шляпе и с тяжелой тростью – «для битья крестьян», шутил он. И это в самом деле была шутка, потому что учтивость стала его коньком. Своей учтивостью он открыл новую жилу, которую бросились разрабатывать все университетские преподаватели и профессора.