Антон Уткин - Крепость сомнения
И там, кстати, – вот тоже интересно, – в деревеньке в этой под Галичем встретились со студентом-медиком с потертой «лейкой» на груди и с брезентовым рюкзаком за плечами. Студент на каникулах ездил по России и делал снимки самых разных развалюх, которые попадались ему на глаза в разных русалочьих местах. И мечтал когда-нибудь издать все свои снимки, и как поздним уже вечером спорили о чем-то отец с этим студентом, а она лежала на настоящем сундуке с коваными углами и из внутренней какой-то деликатности жалела студента, «болела» за него, потому что отец был ей родной человек, а студент – нет, и как покойно было ей лежать на сундуке тогда и сквозь дрему слышать, как молится в соседней комнате хозяйка, и то студент доказывал что-то отцу, то отец студенту, и иногда они соглашались и голоса их на какое-то время замолкали, и опять слышна становилась молитва старушки...
И о своей первой любви к тому необычному человеку, которая и любовью-то еще не была, а скорее ее предчувствием. Он жил в соседнем подъезде, и сама она уже не помнила в точности, как именно началась эта дружба девочки-подростка и археолога. Просто увидела открытую дверь и вошла.
Иногда к нему приходили женщины – взрослые и красивые, и бывало так, что девочка видела этих женщин. Они казались ей удивительными, необыкновенными, и она думала, зачем они ходят к нему, и не находила ответа, но какое-то беспокойство поселялось в ней при мысли о них, этих женщинах. И ей хотелось поскорее вырасти, чтобы прийти и никогда уже не уходить, как уходили все эти женщины, и все слушать и все понимать. И мысль о том, что всему есть конец, не приходила ей в голову. «Как это может быть, – думала девочка. Ведь мы здесь навсегда. И разве преходяще время наших желаний? И куда оно идет, время? Оно просто ходит по кругу – разве ты не видишь?»
В сумерках огонь свечи держался на весу неподвижной каплей. Часы соизмеряли доли условности, измельчая которые ничего не добъешься.
На стол между окном и стеною можно было поставить кувшин, и тень кувшина замирала на стене под исчерна-серым колоколом абажура, окруженная перламутровым мерцанием основы. И палевые вертикали стояли так долго, до утра, растворяясь в новом узоре, и мысль блуждала между ними, тщетно стараясь постичь красоту. Ибо раскрывал он другую книгу, одно преходящее прекрасно.
Так возникал мир, который можно было подержать в ладонях, как невесомый шар одуванчика, и даже развеять его неосторожным дыханием. Он рассказывал ей о царях, которые любили золото, об их женщинах, которые любили царей, об их шумных подданных, которые любили своих детей, о детях, которые любили солнце, и о белых ослепительных городах, где все они жили и которые любило солнце. Потому что, говорил он, солнце умеет любить.
«Ну, довольно», – говорил он, посмотрев на часы в тот самый миг, когда секундная стрелка, оттолкнувшись от позднего часа, начинала свой учтивый поклон, будто желая сказать: «Вы правы, сударь».
Случалось, он уезжал – надолго и не очень, и она скучала, когда вспоминала, что он где-то за тридевять земель. После уроков она проходила мимо дома, в котором он жил, в котором они оба жили. Большое окно темнело, и отблески города касались его снаружи, словно пальцы, перепачканные гуашью. Нет такой темноты, в которой не было бы какого-нибудь света. Так он говорил. Как в кино – в каждом кадре свет: тускло, едва видимо брезжит кольцо на пальце, или поблескивает крышка кофейника в потемках гостиной, или обруч кандалов в сумрачном углу узилища. И знаешь тогда, что свет рядом, никуда не исчез и в любое мгновение готов ворваться и затопить все вокруг, и если утонешь, то будешь спасен. А что, если он не вернется? – думала она. Но он возвращался, и она снова приходила к нему. А он показывал ей кувшины, покрытые меловым налетом глубин, раковины – опустевшие жилища диковинных существ, и угощал мокрой хурмой, которая растекалась в руках, и грушами, упругими, как незрелый ум.
Однажды он собрался в дорогу. Она провожала его. Было утро спокойного летнего дня. Тополиный пух кружился в воздухе, чистый асфальт бульвара делился тенью с осколками солнечных пятен. Расставаясь, он достал из рюкзака стеклянный шар из зеленоватой пернейской слюды размером с сердце и протянул ей. «Пусть это будет у тебя. В нем частица моей души», – сказал он ей, чему-то смеясь.
И уехал надолго, навсегда. А однажды кто-то задел шар, и он скатился с полки, упал и разбился. И до сих пор неизвестно, кто его задел...
И она жила, и жизнь ее шла. Она склеила осколки шара, и он снова стал круглым, и странный свет опять замерцал в его глубине. В его недрах блуждали лучи солнца и уличных фонарей, катались блики автомобильных фар, скользили видения. Лица и дороги, и крыши городов – целые миры сменяли друг дружку, являя на миг свою красоту и истаивали, как дым тлеющих пространств.
Но в шаре теперь зияют дыры, и чудесный свет не задерживается в нем, но лишь гостит, как земля, которая своим вращением дарит дни и ночи разным своим половинам.
Но девочка знает о мимолетности, которая правит землей. Ее не печалит вращение Земли. Она понимает все, о чем слышала когда-то. И книги, где это все написано, есть у нее и стоят на полке, отвернувшись от всего мира и словно обидевшись на чужую мудрость. Иногда перед сном она вспоминает то, что еще не прошло. Она лежит тихо, дыхания ее не слышно ей самой. Замирая, она живет жизнью предметов. Она не знает, есть ли она. Только одно она знает – что она была. В комнате темно. Окно выходит в сад. Шторы пестро просвечивают снаружи. Падают листья – каждый день. «Все так», – думает она – и засыпает.
И то, что наконец она вспомнила, вспомнила вот только что. Ты знаешь, ведь есть, есть такое название. Да, так он и назывался – разъезд «Терпение». Не Терпения, а именно «Терпение». Был конец лета, она ехала в школу в Москву. Почему, почему это так важно?.. Что там было такого, что заставляло это так долго вспоминать, а теперь так подробно воспроизводить? Как они там оказались, почему? Высокая голландская печка в белых кафельных плитках... Но это уже внутри. И в самом деле, им пришлось запастись терпением. Что-то очень долго ждали они поезда, шел сильный дождь, стена дождя, они продрогли, в станционном домике горела высокая голландская печка, – нет, стоп, если дождь, как же тогда сидела на улице та женщина, и если конец августа, почему же яблони, под которыми она сидела, были абсолютно голые, и почему гудела печка, и почему тогда сама она была не в школе?
Прямо перед станционным домиком текла речушка рельсов – к ним льнула маленькая набережная перрона – и у семафора растекалась на три блестщих рукава, а слева от него, от домика с охряными стенами, возвышалось над травой бетонное кольцо колодца, а дальше стоял аккуратный зеленый домик без крыльца с белыми наличниками окон...
Маша остановилась около железной сетки забора и через нее смотрела, как женщина перебирает яблоки. Яблони вырастали прямо из прямоугольника темно-коричневой, почти черной земли распаханного огорода, под одной из них на маленькой скамеечке сидела, широко расставив ноги в синих шерстяных рейтузах и обрезанных по щиколотку резиновых сапогах, пожилая тучная женщина и пухлыми руками перебирала зеленые яблоки, лежавшие перед ней огромной, в полчеловеческого или в тогдашний Машин рост, кучей: хорошие, целые она кидала в жестяную бадейку, а тронутые гниением выбрасывала себе за спину на темно-коричневую землю. И женщина увидела, что Маша смотрит на нее, и дала ей зеленое яблоко. Один бочок был у него желтый, и всю его плотную, туго натянутую, даже жирную какую-то кожицу покрывали черные родинки, а там, где мочка, из впадины расходились... как замша...
Галкин слушал ее внимательно, откинувшись на спинку стула и касаясь края стола вытянутыми руками. Ему казалось, что и с ним тоже когда-то такое было – не что-то похожее, а именно это, и чтобы вспомнить все до конца, недоставало еще нескольких слов, не важно каких, лишь бы об этом. Но она говорила уже о чем-то другом, потому что мысли ее теснились и стремились опередить одна другую, как будто это нетерпеливые пассажиры, измученные ожиданием, отталкивая друг друга, лезут в салон автобуса.
Да она тогда и не ходила в школу, еще не ходила. Значит, ей было тогда лет шесть? Да, пять-шесть. Или пять. Вот теперь все ясно... И еще это голое черное покрывало вывернутой наизнаку ожидающей снега земли, над которым медленно двигалась пашня облаков, и навстречу им, в обратную от них сторону, наискось пересекая покрывало, шла рябая курица, быстро кивая алым гребешком...
Но что же все-таки, – возвращалась она, – что все-таки было во всем этом? Почему это так важно? Нет, этого она не может сказать. Ведь она только что это вспомнила, – да, а вкус кислый, вяжущий, антоновка же, – надо подумать, и слова придут сами, но пока их еще нет. Лучше она перейдет к другому: расскажет, как строго, с какой-то благоговейной целомудренностью соблюдают закон сиесты обитатели того города, где она жила, и что за карнавал устраивают по вечерам, когда солнце проваливается в бледную лазурь Бискайского залива. Но это, правда, потом... Нет, правда.