Айрис Мердок - Ученик философа
Он помнил, как обнимал Тома, а почти сразу после этого — Перл. Все потому, что пьян был. Обычно он совсем не так себя ведет. Однако это не было фальшью или причудой. Может быть, он просто перенес поцелуй, которого не мог дать Тому, на Перл, столь ангельски двуполую, с ее прямым жестким профилем и грациозной прямой худобой? Нет, тот поцелуй принадлежал Перл, а не Тому, и Эмма с определенным виноватым, мрачным наслаждением вспоминал ее тихую покорность, во всяком случае — терпение, с которым она приняла поцелуй. Эмма вспомнил теперь, что Перл бросилась ему в глаза при первой встрече. Но как это все глупо и бессмысленно. Том, кажется, слегка влюблен в Антею Исткот и уж во всяком случае создан Богом на радость женщинам. А эта двойственная личность, «служанка», что он о ней знает? Он беседовал с ней единожды за всю жизнь. И вообще, все это тут ни при чем, а вот то, что он способен напиваться, очень даже при чем. Все кончится, или уже кончилось, неразберихой, а он ненавидел неразбериху, и отказом, а он ненавидел отказы и боялся их. И еще Эмму пугало, что он не может вспомнить тот вечер, и стыдно было спрашивать Тома. А вдруг случилось что-нибудь позорное и нелепое? А может быть, он сопьется? В Дублине он видел ужасных пьяниц. Его отец, который пил умеренно, всегда предупреждал его о пагубных последствиях пьянства. Быть может, его отец страшился такой судьбы для себя самого? Может быть, дедушка Эммы, которого тот едва помнил, был алкоголиком? Ведь это наследственное?
И как сказать мистеру Хэнуэю, что он собирается бросить пение и больше не будет приходить? Не будет пения — не станет и мистера Хэнуэя. Они сближались только здесь, только играя эти роли, в благом и священном присутствии музыки. Он больше никогда не увидит мистера Хэнуэя. Возможно ли это, нужно ли? Да. Он не мог делить свою жизнь, не мог делить свое время. Он стоял меж двумя абсолютными величинами и знал, какая влечет его сильней. Его преподаватель истории, мистер Уинсток, который мало интересовался музыкой и которому Эмма лишь однажды неопределенно обмолвился, что хочет бросить петь, не мог понять его колебаний; когда Эмма был с мистером Уинстоком, он и сам их не понимал. Но сейчас он был с мистером Хэнуэем.
Солнце никогда не заглядывало в квартиру мистера Хэнуэя, но порой косыми лучами освещало белые подоконники и бросало отсветы на тюлевые занавески, которые никогда не отдергивались и скрывали жизнь мистера Хэнуэя от глаз соседей напротив. И сейчас оно так светило, напоминая Эмме, как брюссельский восход играл на тюле. «Неужели мне больше никогда не петь для матери? — подумал Эмма. — Она ведь так любит меня слушать. Смогу ли я привыкнуть к тому, что я уже не первоклассный певец? Это немыслимо».
— Я не собираюсь искушать вас видениями славы, — продолжал мистер Хэнуэй, — Я знаю, что мне это не удастся, да и в любом случае не стал бы! Без сомнения, вас ждет слава, но сейчас нас это не должно занимать. Вам пора перейти на другой уровень, начать покорение новых вершин. Я как учитель всегда поощрял вашу природную скромность. Но вам пора осознать, признаться самому себе, каким удивительным инструментом вы владеете. Нельзя пренебрегать божьим даром, голосом, для какого писал Пёрселл. Ваш контртенор должны услышать, должны услышать музыку, написанную специально для вас!
— Ее не так уж и много, — мрачно сказал Эмма. Он сидел на стуле у рояля. Сегодня он еще не пел. Может быть, и не споет.
— Бах, Монтеверди, Вивальди, Скарлатти, Кавалли, не говоря уж о Генделе, Пёрселле и иных песнописцах, божественнейших из всех, что когда-либо творили, а вы говорите «не так уж и много»! Такому пуристу, как вы, должно хватать и немногого, лишь бы оно было совершенно! Ваш голос обладает строгой красотой, чистейшей из всех голосов музыкальностью. Он как никакой иной музыкальный звук способен воздать честь прекраснейшим словам, которые век гениев повенчал с совершеннейшей музыкой. Кроме того, вы самой музыке обязаны сделать так, чтобы ваш голос услышали. Больше композиторов начнут писать для контртенора. Пусть его называют выдуманным голосом, но ведь и само искусство — плод ума. Мы уже видим революцию в музыке. Старый голос, новый голос, чтобы воспеть Господу новую песнь![119] — С этими словами мистер Хэнуэй воздел руки к небесам, — Скарлет-Тейлор, вы должны уделять больше времени, больше! Время — это ваше топливо. Конечно, вы скоро закончите учебу в университете и сможете сосредоточиться на музыке, но уже сейчас вам надо петь с группой, научиться работать со старинными инструментами — хватит быть волком-одиночкой. Ну хорошо, мы потом поговорим об этом, а сейчас давайте споем. Что возьмем для разминки, что-нибудь игривое? Народную песню, любовную песню, что-нибудь из Шекспира?
Эмма автоматически встал. Он высморкался (обязательная процедура перед пением). Мистер Хэнуэй тронул клавиши рояля и предложил несколько песен. Эмма спел три песни из любимого набора мистера Хэнуэя: «Дай забыть уста твои»[120], «Сердце горестью гнетет»[121] и «Ох ива, зеленая ива»[122]. («Ну и мрачная же была компашка», — заметил мистер Хэнуэй.) Потом они пели вместе. Знаменитый «Клуб радости», кружок хорового пения, организованный мистером Хэнуэем и процветавший, когда Эмма впервые свел знакомство с учителем, отошел в прошлое, как и многие другие приятные вещи в жизни мистера Хэнуэя; но тот при всей своей музыковедческой педантичности сохранил прочное ощущение, что музыка — это радость. Они спели каноном «Эй, друже Джон»[123], потом «Серебряного лебедя»[124] (мистер Хэнуэй извлек из себя замечательное сопрано), потом «Маните, сокольничьи, маните»[125], «Азенкурскую песню»[126], потом, импровизированными частями, «Ясеневую рощу»[127]. Эмма ничего не мог поделать — стоило только запеть, и его охватило невероятное счастье.
— Хорошо, хорошо, только не старайтесь стоять так неподвижно, я же вам уже говорил, вы певец, а не часовой, ну хорошо, некоторые певцы слишком скачут, но вы чересчур боитесь показать что-нибудь лицом или руками, не надо этой чопорности, слишком сильное чувство приличия сковывает художника, это род эгоизма, отдайтесь, расслабьтесь, дайте музыке самой петь через вас, как сказали бы японцы! И держите звук выше, выше, не думайте о своих связках — засядьте у себя во лбу, ощутите его как обширное пространство, полное пустот, пещер, где вибрируют свободные спиральные колонны воздуха! Вибрируют! Вы по-прежнему не достигли того абсолютного высокого пианиссимо, которое улетает в пространство, превращаясь в тонкий шепот чистого звука, словно едва заметно дрожит тонкий-тонкий стальной язычок камертона. Ах, вам еще столько предстоит сделать… иногда мне кажется, вы просто плывете по течению.
Увещевания мистера Хэнуэя, зачастую перегруженные метафорами, всегда сопровождались усиленной пантомимой.
— А теперь, дорогой мой, давайте займемся специальными упражнениями, а потом перейдем к «Magnificat» Баха, я хочу услышать ваше «Esurientes»…
После урока Эмма вышел на залитую солнцем улицу. Опять он не смог ничего сказать мистеру Хэнуэю. Прикрывая глаза рукой, Эмма опять ощущал оглушенность, головокружение, вертиго чудовищного одиночества и потери, где струились бесконечные молчаливые снежинки, ослепляя его и убивая всякий смысл. Он вспомнил сон — ему снилось, что он блуждает в обширных вибрирующих пещерах, в отчаянии понимая, что они ледяные, глубоко в толще ледника, и что здесь он скоро упадет на колени и умрет.
— Неужели обязательно жить в темноте из-за этих кретинских цветочков? — спросил Брайан.
— Мне хочется иметь рядом что-нибудь живое.
— А я — не живое? Хочешь, я буду залезать на подоконник, когда ты моешь посуду.
— Извини, пожалуйста, я их передвину.
— И еще, лучше бы ты не курила в кухне, ты куришь над раковиной, и дым попадает всюду…
Прошло два дня после событий в Слиппер-хаусе (тогда была суббота, а сегодня — понедельник). Габриель и Брайан завтракали на кухне в Комо. Брайан был сердит — частью оттого, что был понедельник, частью оттого, что Габриель, потянувшись ночью за стаканом воды, который она всегда держала под рукой, стукнула обручальным кольцом по стеклянной крышке ночного столика, разбудила Брайана и он не смог опять заснуть.
Адам сидел на стуле в углу, держал на коленях Зеда и почти неслышно шептал ему. Габриель, не спрашивая, знала, что говорит Адам: он объясняет, что уходит всего-навсего в школу, очень скоро вернется, а Зед пусть будет хорошей собачкой и не беспокоится. Зед каждый раз слушал эти утешительные увещевания с интересом, бодро блестя глазами и время от времени подаваясь вперед, чтобы лизнуть Адама в нос. При виде этой сцены душа Габриель наполнилась привычной смесью сильнейшей любви и сильнейшего страха, причем каждая из эмоций подстегивала другую.