Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
В отличие от многих русских типов, мальчик не пропал даже в постсоветские годы: некоторая часть таких мальчиков пошла в так называемую антифу, а другая часть, вы будете смеяться, в «Наши». Между ними, конечно, есть идеологическая и, возможно, даже моральная, но не антропологическая разница: суть одна, и суть эта проста. Русский мальчик нашел, к чему прислониться. Он нашел дело, дающее ему положительную идентификацию, позволяющее уважать себя и позиционироваться перед другими мальчиками, — и кинулся в это дело с головой, и теперь ни перед чем не остановится. Правда, в «Наших» преобладают корыстные мальчики немецкого склада, но есть, уверяю вас, и настоящие красоткины. Наблюдал лично. И тут, пожалуй, соглашусь с Разумихиным, сказавшим, что лучше кровь пролить случайно, нежели по убеждению… хотя у русских мальчиков как раз другой взгляд на вещи: они считают, что самое страшное зло — корыстное, там уж вовсе никаких принципов, а с идейными людьми хотя бы можно договориться. Они не знают (или стараются забыть), что идейность как раз и есть один из видов корысти — может быть, самый опасный; что навязанный Бродским выбор между ворюгами и кровопийцами в основе своей ложен — одно другому не мешает.
Русский мальчик — безусловный идеалист, но, как большинство местных идеалистов, признает идеал лишь потому, что этот идеал ему к лицу, что с идеалом он лучше смотрится, героичней выглядит, становится привлекательней для русской девочки. Русская девочка — особая тема, о ней можно бы написать отдельный очерк, потому что она, в сущности, русский мальчик в юбке: тоже ужасно чистая, светлая, вся такая устремленная. Отличается она от мальчика только одним, и совсем не тем, что вы подумали: просто она очень сильно презирает окружающих, и прежде всего мужчин, хотя перепадает и женщинам. Почему? Наверное, потому, что она — как и положено женщине — слабее. Слабость нуждается в том, чтобы презирать окружающих, и потому русская девочка не прощает всем, кто осмеливается жить, в то время как она лично нацелилась умирать или, по крайней мере, бороться. Русская девочка ужасно высокомерна. Если у мальчика, помимо удовлетворения личных амбиций, есть еще какие-то цели, то девочка нацелена лишь на то, чтобы построить свою жизнь как перформанс: она вообще ничего не делает в простоте, непрерывно позирует и смотрит на себя со стороны. Огромное количество русских девочек идет в волонтеры и презирает всех, кто не волонтер. Другие благотворительствуют. Третьи становятся иконами стиля — одно другому не противоречит. Русский мальчик ведь тоже очень стильное существо. Из него потом получается аксеновский байронит — правда, байронит у Аксенова всегда отягощен рефлексией, что несколько отличает его от русского мальчика как такового; он мучается совестью (иногда с похмелья — но, кажется, для того и пьет, чтобы мучаться совестью). Аксеновский мальчик все-таки помнит, к чему тут приводит слишком прямое действие, да и обладает милосердием вдобавок. Но поскольку милосердных байронитов не существует в природе — мы можем встретиться с ними лишь на страницах «Кесарева свечения» и «Редких земель».
Трудно сказать, каков русский мальчик в постели, поскольку в литературе об этом есть единственное свидетельство — «Тьма» Леонида Андреева (там террориста жалеет проститутка). Однако у меня есть смутное подозрение, что постели он избегает — она нужна ему исключительно для самоутверждения, а потому он удовольствуется согласием и, добившись свидания, чаще всего куда-нибудь сваливает. Есть, думаю, вариант крайнего нарциссизма — когда он долго любуется собой, а потом быстро засыпает. Есть, наконец, версия с принципиальным воздержанием: тем русским мальчикам, которые еще не пробовали, я хочу напомнить, что секс — тяжелая физическая работа. Так что многие инстинктивно ее избегают, выдавая таковую лень за революционную аскезу.
Так как же размножаются русские мальчики, спросите вы? Отчего этот тип до сих пор не вымер — и почему их во всякое время так много? Почему у нас полно фанфаронов, исправляющих карту звездного неба, хамов, берущихся судить обо всем, мечтателей, неспособных ни за что отвечать, и реформаторов, готовых идти по головам? Отвечу: потому что в патерналистских обществах мужчины почти никогда не взрослеют. Да им и негде быть мужчинами. Есть мама-Родина, вечно в слезах, и папа-тиран, вечно с ремнем. Мудрено ли, что русский мальчик так склонен к бомбе либо к запою? Где ему делать что-нибудь, где, наконец, элементарно повзрослеть — когда у него нет ни прав, ни внятно сформулированных обязанностей, а только расплывчатый набор давно обессмыслившихся понятий, плоский и однолинейный мир вокруг да вечное детство, играющее во всех без исключения органах?
Русские папы и мамы убеждены, что с мальчиками иметь дело безопасней всего. От них не бывает серьезного ущерба, они мало способны к систематической работе и не умеют долго концентрироваться на рутинных занятиях. А потому опасность они представляют в единственный момент, в точках перелома, примерно раз в сто лет, — но тогда все рухнуло бы и без них. Правда, русский мальчик считает такое крушение своей личной заслугой — но он ведь и рассвет считает личной заслугой, и дрожь листьев осины, как русский еврейский мальчик Гордон в «Докторе Живаго». Мы-то понимаем, что осина трепещет сама, и государство — тоже.
Люблю ли я русского мальчика? Нет, я его терпеть не могу — хотя бы потому, что он отказывает всем живым (и особенно всем взрослым) в праве на честь и совесть. Жалею ли я его? Да, безусловно. Я отлично понимаю, что он компрометирует собою и свободу, и правду, и героизм — потому что смешивает все это с невыносимым фанфаронством. Но почему-то бессмертие этого типа — одна из немногих черт русской реальности, заставляющая меня смотреть в будущее с оптимизмом. Почему? Да потому, что плохое у нас обычно побеждается худшим, и на смену фанфарону-позеру с совестью, а то и террористу с сентиментальностью может прийти фанфарон без совести и террорист без сострадания.
К счастью, самомнение русского мальчика совершенно неистребимо. Это взрослым тут что-нибудь угрожает. А дети бессмертны.
№ 1(42), 27 января 2009 года
Федин беден
Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще — они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. Взявшись писать портретную галерею советских классиков с намерением вернуть их в активный читательский обиход — потому что адекватной замены им новые времена, к сожалению, так и не предложили, — перед судьбой и личностью Федина я останавливаюсь в некотором недоумении. Лет в двенадцать-тринадцать я посмотрел фильм Зархи по «Городам и годам» с замечательным Старыгиным в главной роли, прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось: сочиняя в «Орфографии» пародию на типичный русский революционный эпос, я неожиданно довольно точно изложил именно фединскую фабулу — с роковой любовью и бесконечным переходом всех героев, включая главного лощеного злодея, то на сторону красных, то в стан белых, то в банду зеленых. Но штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу — старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно… не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Федин, чтобы уж сразу покончить с остальными его сочинениями и сосредоточиться на лучшем, обладал уникальным пластическим даром — даром не столько описания, сколько перевоплощения: скажем, Александр Архангельский, вовремя узнав об этой своей способности, из посредственных поэтов переметнулся в гениальные пародисты. Может, такова и была судьба Федина — написав по стечению обстоятельств одну действительно классную книгу, сосредоточиться на литературной критике, мемуарах либо, чем черт не шутит, пародии. Во всяком случае, все его следующие книги были безукоризненно вторичны, и в каждой слышатся точно имитированные чужие голоса. Разохотившись после «Городов и годов», я принялся за фединский серый девятитомник — и с ужасом обнаружил, что уже следующий его роман, «Братья», написан из рук вон никак, а дальше пошла абсолютно мертвая материя, всякое «Похищение Европы», «Санаторий „Арктур“», и опять все похоже на всех сразу, не говоря уж о трилогии, почти дословно слизанной с «Хождения по мукам» и завязшей в процессе. В последние годы жизни Федин, как большинство соцреалистов-ровесников, домучивал вторую книгу «Костра» — и здесь тоже есть роковая общность: Шолохов двадцать лет ваял второй том «Поднятой целины», чудовищно слабый, ходульный, — отговариваясь невероятной требовательностью художника к себе; Фадеев всю жизнь мечтал закончить пятую часть «Последнего из Удэге», Леонов в год смерти выпустил отнявшую у него 50 лет жизни двухтомную «Пирамиду»… Все они изо всех сил пытались — иногда честно — вернуть вдохновение двадцатых и тридцатых, когда они, вчерашние студенты, белогвардейцы или красноармейцы, в каких-то десять лет написали могучий корпус текстов, непредставимых для сегодняшних двадцатилетних — и по таланту, и по ранней зрелости, и по метафизической дерзости; но как их страна с годами все медленней двигалась, все глубже увязала в колее — так и собственные их поздние сочинения безнадежно тормозились и рассыпались, а слава основывалась исключительно на ранних достижениях. Какая уж тут требовательность художника — позднего Федина вообще читать нельзя, словно вату жуешь. В «Братьях» он подражал одновременно Леонову, Чапыгину и однокашнику по серапионовскому братству Всеволоду Иванову, пуская, например, такие фиоритуры: «На царское багренье первую ятовь, под учугом, казаги брали в почин, а потом шли вниз по Уралу, от ятови к ятови, поднимая сонную рыбу шумом и звоном ломов из глубины на поверхность, ко льду, выволакивая осетров через проруби баграми и подбагренниками». В наше время такие штуки любит выделывать Алексей Иванов, отличный прозаик, которому зачем-то надо насыщать иные страницы экзотическими диалектизмами до полной нечитабельности, — но Иванов явственно пересмеивает большой стиль советских исторических эпопей, а Федин ведь все всерьез. В «Арктуре» он попытался закосить под «Волшебную гору», в «Похищении» — под Горького, Ролана, Цвейга, и все это одновременно (а во втором томе, где герой и действие переезжают из фашистской Европы в Советскую Россию, — одновременно под Эренбурга, Катаева и Шагинян); в трилогии, как уже было сказано, он переиродил Алексея Толстого, но ориентировался при этом на Льва, а потому разбодяживал без того вялое повествование монотонными многотонными периодами об исторической необходимости и частной судьбе; мысли там, правду сказать, на копейку. При этом он был очень дурным человеком, многократно предавшим собственную серапионовскую юность, младшего товарища Лунца (чье «Избранное» при советской власти так и не пробил в печать), а также старшего друга Пастернака, на которого одно время молился. Его чрезвычайно гнилая роль в истории предсмертной травли Пастернака многократно описана, он не имел даже мужества выйти из дому в день его похорон (а сколько раз Пастернак его защищал во время разноса тех же «Братьев», как перехваливал, как тушил пожар на фединской даче в 1951 году!). В общем, неловко реабилитировать Федина. Да и не хочется. Да никто и не собирается. Но случилось так, что одну блестящую книгу он написал, и вот как это вышло.