Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
Вот тут у Коли Красоткина — как вообще у русских мальчиков — некоторый просчет: как раз самомнение и есть страшнейший из всех пороков и вдобавок прямой родитель (не знаю уж, отец или мать) такого страшного греха, как пошлость. Пошлость ведь — это когда человек делает что-нибудь ради положительной самооценки, а не потому, что ему так хочется. Отвратительно любое стремление примазаться к делу, имени или направлению ради того, чтобы себя за это уважать и рассказывать друзьям, как вы круты. Отличительная черта русского мальчика — демонстративность всего, что он говорит и делает, позерство, страшная напыщенность — но ведь этим грешил и сам Достоевский: «Достоевский, милый пыщ! На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ!» — измывались молодые Некрасов с Тургеневым; Некрасов свое отношение впоследствии пересмотрел, Тургенев усугубил.
Существеннейшее отличие русского мальчика от русского юноши, от нигилиста Базарова или бурлака Рахметова, от того же Алеши Карамазова или князя Мышкина — в том, что русский мальчик ничего не делает ради дела, а все — ради самоуважения. Вот почему результат его кипучей деятельности, как правило, совершенно ничтожен и зачастую смехотворен. Русский мальчик немедленно скукоживается и тушуется, когда от него требуется нешумный, тихий самоотверженный поступок, о котором никто не узнает. Он не создан для систематической работы. Он презирает человечество и втайне склонен к ницшеанству, хотя именно любовью к человечеству объясняется его исключительная деятельность и высокопарная риторика; и любовь эта бывает даже искренней, но всегда остается теоретической.
При чем же тут Сережа Русланцев, спросите вы? Ни при чем, отвечу я: Сережа Русланцев — скорее символ, маска, идеальный мальчик, которого не бывает. Но русский мальчик позиционирует себя именно как Сережу Русланцева: как существо, неспособное вынести бремя Правды, ослепленное хлынувшим в его душу светом. Русский мальчик не умеет и не любит жить и работать ради своей цели, он готов ради нее болтать и умереть. Умереть, кстати, иногда действительно готов — и даже делает это, в трусости его никак не упрекнешь; однако и здесь он выставляет условие — кругом должно быть много народу, глядящего на него с напряженным вниманием, лучше бы с аплодисментами.
Вообще давно хочется сорвать с русского мальчика этот ореол, нимб святости, благодаря которому он и воротит свои художества: ведь что такое, господа, мальчик? Это инфантильное, воинственное, неряшливое существо, абсолютно убежденное в том, что: 1) правда единственна, и он ее знает. 2) мир можно исправить, и это ему по силам. 3) всякое убеждение должно немедленно претворяться в реальное действие, иначе грош ему цена.
С такой позитивной программой, сами понимаете, русский мальчик давно поджег бы мир и поплясал на его руинах, но, слава Богу, его останавливает еще одна мальчишеская черта — а именно ненависть к рутинной работе. Если он умеет работать — стало быть, он уже не мальчик, но муж. Если же ради торжества его идеи достаточно орать, проповедовать, мечтать, убивать или умирать — это он завсегда пожалуйста; тот же Достоевский примерно показал преображение русского мальчика под действием неожиданной для него идеи. Вот он, студент, лежит в своей каморке, думает-думает и придумывает, что для блага Многих вполне можно убивать Немногих, а делать это могут те Совсем Немногие, которые Право имеют. Что сделал бы из этого сомнительного тезиса другой мальчик — например, немецкий? Он написал бы высокопарную поэму в прозе «Так поступают Заратустры» или что-то в этом роде, а потом вообразил бы себя Дионисом и сошел бы с ума. Что делает русский мальчик? Это мальчик прямого действия, как любит называть свою газету еще один мальчишка; он берет топор и идет убивать несчастную вошь, да заодно уж и сестру ее, кроткую Елизавету. И ведь он хороший, добрый мальчик, ему лошадь жалко и Соню Мармеладову, — просто он убежден, что из всякой теории немедленно следует конкретное решение, и это его убеждение позволило Игорю Губерману назвать русских революционеров с предельной точностью: «Убийцы с душами младенцев и страстью к свету и добру».
Русскому мальчику, вообще говоря, не худо бы помнить, что мир устроен не просто так, а с умыслом, что сдвинуть здесь даже одну шестеренку без серьезнейшего риска обрушить все мироздание нельзя по определению, что несправедливость присуща человеческой природе, что жизнь есть прежде всего внутренняя борьба, а потом уж борьба с обстоятельствами, — но всего этого ему вовремя не объяснили, а сам он уже не дотумкает, потому что перед его мысленным взором сияет Огромная Правда. Этой правдой может оказаться что угодно, оказавшееся перед глазами русского мальчика в начале пубертатного периода, когда местные мальчики особенно внушаемы. Может быть марксизм, а может — идея разведения, я не знаю, баклажанов. И тогда его ничто не остановит — он засадит баклажанами всю лунную поверхность, заставит их разводить на крайнем Севере и Дальнем Востоке, и все потому, что его жажда справедливости не утоляется ничем иным. Правда, сам засевать не будет — русский мальчик предпочитает руководить. Хрущев был безусловно этой породы, со всеми ее плюсами и минусами.
Особенно много русских мальчиков было в эпоху индивидуального террора — Халтурин, Каляев, даже отчасти Савинков этой породы. Азеф на этом тонко сыграл: русские мальчики были в таком восторге от себя, что совершенно не умели разоблачать провокаторов. Отрицать героизм этих одиночек — значит в самом деле не уважать величие (а величию и так много достается в наше время), но нельзя не признать, что индивидуальный террор отличается от государственного только количественно. Культ героической гибели и отважного противостояния мироустройству, столь распространенный в среде русской молодежи, аукается нам до сих пор — трудно было вернее скомпрометировать идею, которой служили русские мальчики; они-то и погубили все пристойное, что в ней было, — исключительно для того, чтобы тем более себя уважать.
Ведь каково было возможное будущее Коли Красоткина — ежели допустить, что Достоевский закончил бы «Братьев», дописав к ним второй том? Игорь Волгин доказательно утверждает, что судьба Алеши Карамазова была — пожертвовать собою, собственной судьбой доказать мальчикам гибельность их пути, пойти в революцию (вероятно, даже убить царя — был и такой вариант), и крахом собственной биографии доказать, что путь этот окажется тупиковым и самоубийственным, кровавым и бессмысленным! Может быть, Достоевский уже понимал, что русского мальчика не остановит ничего, кроме гибели другого русского мальчика — демонстративной, бессмысленной и беспощадной? Впрочем, и она никого не останавливала, скорее служила примером: если кто и одумывался, как эсер Созонов, — это объясняли слабостью и надломом, а никак не духовным ростом. Да и прозрение это оборачивалось чаще всего гибелью: Созонов покончил с собой. Товарищи, разумеется, интерпретировали его самоубийство как протест — но последние его письма проливают иной свет на это решение…
Что сталось бы с Красоткиным? Он слишком самолюбив, чтобы пересмотреть свои взгляды; слишком умен, чтобы прибиться к государственной службе; слишком совестлив, чтобы признать несправедливость изначальной приметой мироустройства. Красоткин обречен — он играет со смертью с детства, укладываясь на рельсы под проходящий поезд. Кстати, это любимое развлечение комиссарских детей, подростков тридцатых годов. Красоткин, по всей вероятности, в восьмидесятые пополнит отряд единомышленников Степняка-Кравчинского, — и ни автор, ни Алеша не видят решительно никаких способов его остановить. Что сделаешь с чужой совестью? Разве что государство востребовало бы наконец этих совестливых мальчиков себе в слуги, — но на это надежда плоха.
Какова биография русского мальчика в сравнительно недавние времена? Вариантов несколько — в зависимости от эпохи, когда его осенило. Он может дойти до степеней известных и погибнуть из-за своего чрезмерного энтузиазма; может спиться в безвестности или доживать всеобщим посмешищем, как Степан Трофимович Верховенский — классический русский старик с мальчиковым прошлым; может, наконец, уехать за границу и пасть там на баррикадах, как Рудин.
Интересно проследить, что делалось с русским мальчиковым типом в советские времена: на этом примере особенно видно, что жажда справедливости — вещь, ни от какой социальности не зависящая: русский мальчик везде найдет, чем ему быть одержимым. Главное, что его жажда справедливости распространяется главным образом на себя: он хочет быть признанным в соответствии со своей исключительной совестливостью, он жаждет подвига, но для того лишь, чтобы тем окончательно возвыситься. Может быть, именно в нежелании походить на этот литературный тип — красоткинский, крайне самовлюбленный, — коренится упорное нежелание предвоенных ифлийцев отказаться от романтики, стремление всячески себя приземлять, играть в трезвых, серьезных, деловых комиссаров; прозаизированный стих Слуцкого, государственничество Самойлова, странная на первый взгляд строчка Когана — «Есть в наших днях такая точность, что мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков» (не сомневайтесь, будут): нашел, чем гордиться, — точностью! Эта непоэтическая на первый взгляд добродетель особенно важна для Когана: сколько бы антисемиты семидесятых ни упрекали его в жажде мировой революции, в кровожадности и догматизме, — Коган как раз являет собой пример сознательного бегства от революционных поэтизмов. Думаю, со временем будет написана небезынтересная работа о ревизии наследия Маяковского в тридцатые годы: поколение ифлийцев бегало, конечно, к Лиле Брик пить чай, но ближе Маяковского им были конструктивист Сельвинский и стоящий вне направлений Пастернак. А в том и дело, что самым типичным русским мальчиком в русской поэзии ХХ века был Маяковский — типичный выросший Красоткин, рано созревший юноша, застывший в пятнадцатилетнем возрасте. «Он устал быть двадцатилетним», написал о нем Шкловский, вовремя вышедший из этого состояния (правда, состояние, в которое он вошел, было немногим лучше). Маяковский и есть русский мальчик в его предельном развитии — нарциссичный, зажатый, красивый, одинокий, одержимый крайним максимализмом, отвергающий все — любовь, искусство, дружбу, — если они не доходят до раскаленных, абсурдных крайностей. Сходные черты, как ни странно, были в Мандельштаме — другом максималисте, в детстве потрясенном личностью и судьбой русского мальчика Бориса Синани (см. «Шум времени»). Некоторые черты этого же типа можно найти в Иосифе Бродском, гораздо большем комиссаре, чем Слуцкий и Самойлов вместе взятые. В Бродском тоже много красоткинского, то же сочетание идеализма и тщеславия, нарциссизма и жертвенности, и прав был подметивший это Юрий Карабчиевский — здесь я умолкаю: не потому, что боюсь разозлить фанатичных поклонников Бродского (их мнение меня мало заботит), но потому, что скучно доказывать очевидное. А вот что интересно — так это черты данного типа в другом Владимире Владимировиче, красивом обидчивом мальчике, так фанатически ненавидевшем любую диктатуру, что в этой неразборчивости тоже было что-то плоское; в его ранних лирических стихах и в восхищенном рассказе о героическом белогвардейце «Бритва» слышится подростковый восторг и красоткинская страсть, а в высокомерии, с которым он в поздние годы разрушал литературные авторитеты, — детское желание вернуть карту звездного неба исправленною. Русский мальчик — всегда эстет и сноб, но сноб с идеей. Может быть, нелюбовь Набокова к Достоевскому и вечная любовь к девочкам (такого не выдумаешь) диктовалась именно этим обстоятельством, скрываемым даже от себя самого; тогда перед нами еще один вариант биографии РМ — переход юношеского жара в полную его противоположность, ледяное презрение к миру, не оценившему и не поклонившемуся; русский мальчик ведь тоже немного принц в изгнании, считающий этот печальный мир недостойным своего присутствия… но Набоков, конечно, прекрасно держал себя в руках, пусть даже ценой хронического умаления собственного темперамента.