Баловни судьбы - Кристенсен Марта
Тогда я психанул, вскочил и заорал, что не сдвинусь с места, пока не узнаю фамилии тех двух полицейских, что гнались за нами. Судья наклонился и поговорил сперва с одним типом в черной мантии, потом с другим, это были прокурор и защитник. Я видел, как он косится на скамьи, где сидели журналисты, иначе ему бы и в голову не пришло сдаться. Но он все-таки сдался, черт бы его побрал.
— Вас с Карлом Магнаром задержал городской патруль, — говорит он наконец. — Фамилии обоих полицейских, насколько мне известно, уже сообщены прессе. Это старший полицейский Оддвар Рюд и полицейский Анкер Юл Кристофферсен.
Я смотрю ему прямо в глаза, стараясь не замечать мамашу, которая сидит с таким видом, будто готова провалиться сквозь землю, она делает мне знаки, чтобы я заткнулся и не злил судью, но я спрашиваю:
— А который из них стрелял?
Глаза у судьи пустые, рыбьи, и видно, что он борется с собой, стараясь сохранить невозмутимость.
— Следствие еще не закончено. Больше я ничего не могу сказать об этом.
— Ладно, — говорю я. — Пусть так. Но ведь Калле все-таки лежит в морге, верно? С простреленной спиной? Тогда я переверну свой вопрос и спрошу иначе: кто из них задержал меня?
Судья хлопает глазами, но сдерживается, из себя не выходит.
— Оддвар Рюд показал, что тебя задержал он. Больше я пока ничего не могу сказать.
Потом он кашляет, делает скорбную рожу и продолжает:
— Полицмейстер Осло просил меня передать его глубочайшее сожаление по поводу того, что произошло на Бюгдё нынче ночью. Согласно действующей инструкции, патруль, задержавший вас, не имел права прибегать к оружию, не получив на то разрешения начальства. Такого разрешения дано не было. Полиция сожалеет об этом несчастном случае.
Произнеся что-то в этом роде, он отпускает меня, взяв подписку о невыезде. Когда мы с мамашей выходим на улицу, я больше не в силах держать себя в руках. Я начинаю реветь, тут же на тротуаре, перед судом, на глазах у всего честного народа. Реву и никак не могу остановиться, а мамаша обнимает меня за плечи и осторожно уводит подальше от дверей, и я вижу, что она сама вот-вот заплачет. Но перед тем как уйти, я грожу суду кулаком. Ничего это не изменит, но все-таки мне становится чуть легче.
А после — дом, и новые допросы в полиции, и похороны Калле, и всякое такое. Калле кремировали на кладбище Алфасет. Перед часовней толпа народу, я даже не всех знаю. Я подхожу к отцу и мачехе Калле. Лица у них бледные, измученные, отец говорит мне:
— Как вы могли угнать машину?!
Я его понимаю. Но ведь не в этом дело. Эудун из нашего класса стоит рядом со мной и вмешивается в разговор:
— Ты оплакиваешь сына. А мы — товарища. И у тебя, и у нас одно горе. Ты должен пожать Рейнерту руку.
Они оба слушаются Эудуна — и отец Калле, и его мачеха — и пожимают мне руку. Я говорю, что мне очень жаль, но только не забывайте о том, кто стрелял. Я пытаюсь держаться гоголем, а самому хочется реветь. Мы с Оудуном ходим и слушаем, о чем говорят люди. Большинство вспоминают Калле, рассказывают о нем всякие истории. Мы стоим возле Лайлы, Бённы, Юнни и Анне-Грете и чертим башмаками по гравию.
— Калле был очень несдержанный! — говорит Лайла. — Но товарищ он был отличный! Таких мало. Помните, однажды математик орал на Лисе за то, что она не может решить у доски задачку? А Калле встал тогда и говорит: «Оттого что ты так орешь, ей понятнее не станет!»
— А вообще-то они с Лисе были как кошка с собакой, — добавляет Бённа. — Калле не боялся говорить то, что думает. За это его все учителя уважали, хотя он часто плавал на контрольных и все такое. Он не боялся говорить, что думает!
— А в молодежном клубе, — вставляет Юнни. — Помните тех двух пакистанских парней, как они впервые пришли к нам в клуб? Потом еще они всех обставляли в пинг-понг. А в первый день все от них шарахнулись, и кое-кто начал по углам рассказывать анекдоты про пакистанцев. Тогда Калле и Рейнерт растолкали всех, подошли к этим парням и позвали их играть в пинг-понг.
— Еще бы. — Я улыбнулся. — Мы-то думали, что нашли партнеров, которые играют так же паршиво, как мы! А через две недели они разбили нас в пух и прах! Хотя раньше и ракетку в глаза не видали.
— Вы же их и натаскали, — говорит Эудун.
— Вон они, — говорю я. — По-моему, это они там стоят. Видишь, тоже пришли.
— Все пришли, — тихо говорит Анне-Грете. — Все, кто знал Калле.
Ее лицо, обрамленное длинными непослушными кудрями, слегка раскраснелось, она смотрит в землю.
Фру Эриксен подходит к нам и здоровается за руку. Мы вместе входим в часовню. Она говорит на ходу:
— Какой ужас, Рейнерт! Какая страшная история!
Голос у нее чуть сиплый. Мы сидим, и под звуки органа я рассказываю ей шепотом о последней ночи Калле. На фру Эриксен черный костюм и черный свитер, большие голубые глаза широко раскрыты, лицо растерянное, беспомощное. Она стискивает мою руку.
— Вы поступили очень глупо, Рейнерт.
— Это потому, что мы испугались.
— Я понимаю. Человек сам не знает, что выкинет, если по-настоящему испугается. Но все-таки, Рейнерт. Ты не должен озлобляться из-за этого случая. Обещай мне!
— Не должен озлобляться. А почему же это не должен? Может, объяснишь почему?
— Да потому, что это ничего не изменит, — говорит она. — Ты и так никогда не забудешь того, что случилось. И кто за это в ответе. Но Калле ты не вернешь, даже если ожесточишься и озлобишься.
Она смотрит на меня своими ясными голубыми глазами, и в них нет ни тени колебания. Звуки органа стихают. И я чувствую, что отдал бы руку на отсечение за то, чтобы уметь говорить. Умей я говорить, я бы встал сейчас и сказал все. Все, что знаю о Калле, о всех его мечтах и дерзаниях. Потому что Калле был из тех, кто дерзает. Он искал и путался, он делал много такого, чего не следовало, но в нем было слишком много нерастраченных сил, и он не знал, на что их потратить. Он еще даже не начал жить, когда его убили. Он был полон жизни! Полон протеста! Он был очень смелый и не знал, как распорядиться этой смелостью. Но он дерзал. Бог видит, он был из тех, кто дерзает!
Но вместо меня слово взял пастор. Тот самый старик пастор, который готовил нас к конфирмации. Это его дело — читать здесь проповеди. Вот у кого нет никаких проблем со словами, они так и сыплются из него, точно горох из мешка. Но только что же он говорит? Это я спрашиваю. Что же он такое говорит? Что значат эти его слова? Мы все сидим в часовне. Человек сто, не меньше. Мы собрались, потому что хотим оправдать Калле. Он много значил для нас. В каждом сидящем здесь появилась трещина. И эта трещина, эта рана, которая в самой глубине есть у любого из присутствующих, связывает нас друг с другом. Мы хотим оправдать Калле и ищем слова, способные заполнить эту трещину. А что мы слышим?
Ничего, что могло бы помочь нам, нет в пасторской проповеди. Он все врет, рассказывая о жизни Калле, он жульничает, ему мало просто прочесть нам мораль, он пользуется судьбой Калле, чтобы преподнести нам добрый совет! Кто дал ему это право? Зачем он молится за Калле, зачем читает молитвы, которые Калле ненавидел? Зачем говорит о милосердии божьем, о том, что Иисус Христос все понял и все простил? Кого нужно прощать — легавых? Или он имеет в виду Калле? У меня потеют ладони, лицо горит, и мне хочется крикнуть: «Неправда, пастор Станге! Ты ошибаешься! Ты не имеешь права злоупотреблять памятью Калле!»
Но я молчу. Разве я могу осмелиться на такое?
Я молчу. Прикусив язык, я сижу мрачный, с мокрыми ладонями и думаю, что такие, как этот пастор, никогда не поймут, чего хотел Калле. Чего он добивался. И ясно вижу — куда уж ясней, — что такие, как он, и такие, как мы, живут в разных мирах.
Когда мы пришли в эту часовню, в нас была трещина. И она в нас осталась, эта невидимая трещина, эта рана, зияющая на том месте, которое в нашей жизни занимал Калле.
А пастор просто-напросто пытался засыпать эту трещину камнями. Просто-напросто пытался оболгать, очернить память о Калле, изобразить его таким, каким он никогда не был и быть не мог.