Макс Фриш - Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
— Слушай, — говорит она, — я иду спать.
Почему он качает головой?
Эндерлин!..
Он все еще не произносит этого имени. Смешно, как какое-то имя вдруг выскакивает из ряда всех прочих имен и вонзается в тебя. А ведь и у меня тоже могло быть другое имя.
— Не понимаю, — говорит она, — почему ты смеешься.
Чтобы не делать из этого трагедии.
Свобода, так я полагаю, принадлежит к тем мужчинам, которых женщины, когда им требуются ласкательные имена, преимущественно называют медведем. Других ласкательных имен, взятых из животного царства, Свобода, в сущности, не получал; женщины самого разного толка называли его своим медведем, независимо друг от друга. В этом, наверно, что-то есть. Подразумевается, вероятно, милое нахальство, но также и сила, и медлительность, и грузность, и ласковая игривость, и коварная потешность этого зверя с маленькими глазками, который может вдруг стать очень жестоким и злобным, на него нельзя положиться, вот он трогательный попрошайка, неуклюже выклянчивающий кусок сахару, косматое олицетворение безобидности, он вызывает жалость и восхищение, и вдруг, без какой-либо видимой причины для такой перемены, это Лютый зверь, для него нет преград, никаким сахаром его уже не утихомиришь, он не понимает игры, и ему ничто не помешает разорвать на куски свою жертву — Лиля боится его… На следующее утро, отрезвев после своего безумия, которое за одну ночь (пока не запели птицы и не засветило солнце) все разнесло на куски лавиной слов, отрезвев и, к стыду своему, сам толком не зная, что он наговорил, на следующий день он попросит прощения, убрав когти, о да. Он превратится опять в трогательного попрошайку. Но Лиля знает: он опять разойдется, и его извинениям грош цена; хоть умри, острыми своими словами он все растерзает снова и снова…
Еще до этого не дошло дело.
— Да, — говорит он, — иди спать.
Еще он довольно трезв.
— Да, — говорит он, — спокойной ночи.
И прихлебывает виски.
— Теперь я понимаю, — говорит он, — теперь я понимаю, почему ты тогда позвонила мне в Лондон…
При чем тут это?
— Он хорош собой, — улыбается он, — этот Эндерлин?
На такой вопрос Лиля, конечно, не может ответить. Этот Эндерлин! В таком тоне нельзя говорить обо мне, и Свобода тоже чувствует это.
Он пьет.
Почему, ну почему сейчас не опускается занавес?
Известно же, что будет дальше…
Около пяти часов утра (я сплю) дело доходит до того, что в камине внезапно разбивается вдребезги стакан из-под виски. Почему? Не потому, что он не понимает, что Лиле приятно обнимать другого мужчину, а потому, что она не понимает. Чего? Она не понимает, что тут понимать. Может быть, Лиле надо бы поставить себя на место Свободы, который совершает несправедливость каждым вырывающимся у него словом? Она позволила ему говорить сколько угодно, она не возражала. Почему же он вдруг швыряет в ее щадящее молчание стакан? Лиля действительно не знает, чего он хочет. А он знает?
— Прости! — говорит он.
За окнами светает…
А ведь при этом — Свобода вспоминает словно бы о потерянной невинности — он сам знал, что говорить не о чем. С девяти часов вечера, когда он в ресторане, под эскортом официантов, прочел ее дружеское письмо, до двух часов ночи он руководствовался тем, что Лиле теперь не интересны ни его чувства и мысли принципиального характера, ни даже его планы, а уж его великодушие и вовсе. С этого и началось, кажется, с его великодушия. Не то чтобы Лиля начала вдруг зевать; при этом она с полуночи еле держится на ногах от усталости. Не думаю даже, чтобы Лиля, в то время как Свобода ходит по комнате, потом садится и говорит все медленней, боясь разбушеваться, думала прямо-таки обо мне; он хочет этого, но для Лили я («этот Эндерлин») темой общего разговора быть не могу. Неужели Свобода, так стремящийся к пониманию, не может понять именно этого? Она не молчит, потому что не слушает; она слушает, но ее здесь нет. Она и не со мной. Но и здесь ее тоже нет. Она одна. Событие, которое волнует его и которое он хочет прояснить с ее помощью, не общее. Этим-то оно и освобождает, именно этим: Лиля одна…
Молчание.
За окнами щебечут птицы.
— Лиля, — говорит он, — скажи же что-нибудь!
— Я ничего не могу тебе сказать, — говорит она, — я же вижу, что во всей этой истории ты видишь меня только как женщину, я слышу это в каждом твоем слове, ты видишь все только с этой стороны.
— С какой?
— Ты видишь во мне только женщину.
Свобода размышляет.
— Прости! — говорит он, и звучит это так, словно он признал свою оплошность; но потом он смеется: — Ты права. Прости. Ты права.
Что он хочет этим сказать?
— Я смотрю на тебя только как на женщину, — говорит он, и взгляд его пригвождает ее, так что Лиля пугается; глаза его смотрят вдруг зло, хотя он совершенно спокоен: — Я смотрю на тебя только как на женщину, — повторяет он, как повторяют плоскую шутку, — а господин Эндерлин… Я понимаю! — говорит он, пытаясь еще раз засмеяться, но ее взгляд уже осадил его: — Прости! — говорит он и поднимается, чтобы пройтись по комнате, куда как раз заглядывает утреннее солнце, и чтобы остановиться: — Прости! — говорит он, и кажется, что его собственное ехидство успокаивает его хоть на время, потом в камине разлетается на куски бутылка из-под виски: — Прости! — говорит он и дрожит. — Прости!
Лиля смотрит на него.
Почему все еще не опускается занавес?
Теперь он становится сентиментален.
— По-твоему, не чудовищно то, что ты говоришь мне? — спрашивает он. — Ты говоришь, что я смотрю на тебя только как на женщину, ты говоришь это теперь, после того как ты была с другим мужчиной — видимо, не как женщина, — я вас не упрекаю, но ты упрекаешь меня, я не понимаю, почему ты упрекаешь меня, да, упрекаешь, милая, даже когда молчишь, ты говоришь, что не можешь со мной разговаривать, что я вижу тебя только как женщину…
— В этой истории.
Лиле просто быть правой.
— Да, — говорит он, — пойдем спать.
Тем временем наступил четверг, да, но занавес все еще не опускается; ведь жизнь, реальная жизнь, не позволяет перепрыгивать через себя, перепрыгивать через год, через месяц, через неделю, даже если примерно знаешь, что будет дальше…
(Свободой мне тоже не хочется быть!)
История для Камиллы:
Мужчина и женщина, после того как прошел первый хмель безличной любви, увидели, что они созданы друг для друга. Они так великолепно понимали друг друга. Только вот хмель прошел. И они жили вместе, без особого веселья, но и без ссор. Иногда только бывало, что он смотрел на объятие, в то время как оно протекало, как бы со стороны, как если бы он сидел в кресле рядом или стоял у окна, у него мелькали мысли, как мелькают они, когда выглядываешь на улицу, не скверные мысли, но мысли, потом он опять обретал единство с самим собою и с ней, и позднее, когда она готовила чай, он называл ее ласкательными именами, а когда она разливала чай, он говорил, что любит ее. Это была сущая правда. И с ней происходило, вероятно, то же самое. Она тоже любила его, только его, хотя иначе, чем вначале, более лично. Они были неразлучны, они путешествовали вместе. Однажды, в гостинице, он был потрясен, увидев объятие, в то время как оно протекало, в зеркале, и обрадовался, что она обманывала его с его телом, и глядел в зеркало, в котором он обманывал ее точно так же. Бывали кризисы из-за пустяков. При этом они любили друг друга. Как-то вечером, позднее, он сидел и читал газету, а она лежала в постели; у него мелькали мысли, такие же обыденные, какие иногда тайно мелькали при объятии, но он действительно сидел в кресле; она спала, и он, наученный тем зеркалом, мог без труда представить себе, как ее обнимает другой, и сидел рядом, нисколько не потрясенный, скорее довольный уничтожением своей индивидуальности, ему было, в сущности, даже весело: он не хотел быть тем другим. Читая газету, в то время как она спала и, может быть, видела во сне то, что он представлял себе вчуже, он был един со своей большой любовью. Их звали Филимон и Бавкида: они были парой.
Предположив, что внешность у Свободы примерно такая, как я себе представляю: высоченный чех, широкоплечий, при покатых плечах, несколько длинноватый, по-моему, для грациозной Лили, даже на самых высоких каблуках она достает ему как раз до плеча, а когда она босиком, кажется, что они как пара просто не подходят друг к другу, массивный мужчина, при этом не тучный и совсем не грузный, спортивный, мужчина, между прочим, которого сразу назовешь блондином, хотя у него, в сущности, самая настоящая лысина, но она воспринимается не как результат выпадения волос, а как атрибут его мужественного лица, такой же, как подбородок и лоб, хорошая голова, голова, которая могла бы принадлежать и русскому, упрямая, округлая, недюжинная голова, но он не любит смотреться в зеркало, ибо не понимает, что находят в нем женщины. Свобода в смокинге восхитителен, он это знает, при этом он хорошо танцует, это мужчина, который обычно потеет и никогда не мерзнет, не пьянеющий, при этом не шумный, за исключением тех случаев, когда приходит в бешенство часа на три, вообще же скорее скупой на слова, курит трубку, спокоен и приятно смеется в компании, без очков, наверняка превосходный повар, меланхолик, медведь, массивный, но подвижной, неуклюжий только из-за потребности (особенно при Лиле) не показывать свою силу, Лиля боится его, хотя он ее еще ни разу не бил… Предположив, что внешность у Свободы такая, можно догадаться, каким он в свою очередь представляет себе этого Эндерлина: стройный и изящный интеллигент, не то чтобы с куриной грудью, но изящный. Не медведь. Скорее птица. Не чех. Скорее испанского или французского типа, пожалуй итальянец, во всяком случае брюнет (что не соответствует действительности), с изящным ястребиным носом (что тоже не соответствует действительности) под классическим прямоугольно-низким лбом, какой и бывает у представителей средиземноморских народов. В фамилии, правда, слышится что-то алеманское, но Свободу этим не проведешь; он знает вкус Лили. Голова не округлая. Ну еще бы. Узкая голова, полная не перестающих поражать знаний во всех областях, тем он и интересен. Может быть, в нем есть что-то от гомосексуалиста, так что Свобода не приметил бы его в уличной толпе, может быть, у него есть собака. Не щеголь, но следит за собой; наверняка у него никогда не бывает грязных ногтей. И веснушек. Брюнет, из тех, у которых никогда не будет лысины, это определенно. Не спортивный, зато умный. Возможно, он привлекает женщин именно потому, что ему в известной мере нелегко. Это вполне может быть. Но этого не должно быть. Во всяком случае, он интеллигент. Высокосознательный. Когда он идет под руку с Лилей, у него юношеская походка. Берет. Во всяком случае, он моложе, это определенно, и образованнее, чем Свобода. Не повар. И беспомощен, если сломается розетка; не из тех, у кого умелые руки. Лиля не боится его. Наверняка читает на семи языках, начиная с греческого. В купальном костюме он изжелта-бледен, однако мужествен, а уж черноволос во всяком случае. И остроумен в любой жизненной ситуации. Не мастер рассказывать истории, но остроумен. В постели ведет себя как во французском фильме. Политические взгляды? Вероятно, полулевые. Когда Лиля снимает с него очки а-ля Корбюзье, лицо, пожалуй, мягкое, но худое. Непьющий. Не гигант. Не тщедушен; он носит ее чемодан, не будучи выше ее ростом. Не танцует. Что Лилю очаровывает, она, конечно, сама не знает — спрашивать не стоило… Просто тип человека. Нечто нечешское. Так и должно было когда-то случиться. Черноволосое. Романское. Тореро, стройный и большеглазый, тип, который Свобода всегда, хотя до сих пор только в шутку, считал опасным, черные волосы и лицо птицы, черные волосы не только на голове, но и на ногах…