Меир Шалев - Эсав
— У меня сильные боли? — спросил он с надеждой.
Врач рассмеялся:
— Это вы у меня спрашиваете, господин Леви? Это ваши боли. — Но, увидев, что отец обиделся, сказал: — Однако я приготовил вам кое-что, это может помочь нам обоим.
— С Божьей помощью, — сказал отец.
— Вместо того чтобы описывать мне боль своими словами, у вас теперь будут слова из нашего вопросника, — продолжал врач и расстелил перед отцом печатную анкету. — Видите? — Он наклонился к нему. — Давайте пройдемся по этому списку. Например, эта ваша новая боль — какое слово ей подходит больше всего? Тикает, бьет, стреляет, жжет…
Удивление и недоверие завладели отцовским лицом.
— …колет, пронизывает, лопается, сверлит?
— Извините меня, господин доктор, ваша честь, но мы ведь уже говорили, что боль — это не чашка, или кошка, или печка. Боль не укладывается в одно слово. Боль должна быть маленьким рассказом. У него есть свои правила. Это такая маленькая история, которая должна начинаться с «как». Болит, как от сапожного ножа, которым вырезают гильдас[96] на Песах. Болит, как если бы в тебе зеркало разлетелось на тысячи осколков. Как будто внутри лед, который смерзся от зимнего ветра, или как будто в тело вонзаются маленькие-маленькие острые камешки, когда ты мальчик, и ты бежишь по улице, и падаешь на колени. В этом вашем вопроснике есть такое?
— Нет на свете человека, боли которого подходят к описаниям другого человека, — беспомощно сказал мне врач. Он положил перед отцом рисунки человеческого тела, спереди и сзади. — Отметьте мне здесь на картинке, господин Леви, где вам болит. Если боль снаружи, напишите букву «С», а если внутри, напишите букву «В».
— Нет наружной боли, — заметил отец, поняв, что чаша уже склоняется в его пользу. — Если это боль, то она внутри. А если она снаружи, так это еще не боль.
— Я имею в виду глубокую боль, внутри тела, или боль на коже, снаружи, — сказал врач.
— Если господин доктор так хочет… — уступил отец.
На обратном пути я велел водителю такси высадить нас в конце улицы, чтобы отец немного прошелся и размял ноги. Он рассеянно вышел из машины, но, разгадав мой маневр, впал в гнев:
— Почему не возле дома? Мало мы сегодня уже ходили?
Мы медленно двинулись вверх по улице, я поддерживал его рукой, и когда мы проходили мимо детского сада, то увидели Бринкера, стоящего у забора. Он жадно вслушивался в голоса детворы, игравшей за забором, и беззвучно шевелил губами. В поселке появилось новое начальство, и оно уже не позволяет старому производителю клубники входить к детям в сад. Теперь он днем стоит за забором, а вечерами ищет открытые окна, из которых доносятся слова.
— Он уже годы стоит вот так, бедняга, — сказал отец, — и лицо у него, как у старого кади, который вошел в слишком горячую воду.
— Бринкер уже не работает, — сказал мне Яков. — Его поля уже такие послушные и привычные, что он только дает им устные указания.
— Шалом, Ицхак, — окликнул я его, как уже делал несколько раз со времени приезда. Но теперь к его афазии добавились годы и катаракта, и Бринкер, взглянув на меня с тупым усилием, сказал:
— Шалом шалом ну вот два после, — и снова стал вслушиваться.
— Ты не можешь себе представить, как этот йеке был влюблен в вашу мамочку. — Отец поразил меня своей издевательской слащавостью. — На ее похоронах он плакал, как магрибский ребенок, потерявшийся на рынке, даже меня переплакал. — Я был потрясен, и отец засмеялся: — Ты только представь себе — йеке, немецкий еврей, и вдруг плачет на похоронах жены ближнего, хе, хе, хе…
ГЛАВА 52
Лея стояла на коленях, и вокруг нее, по всему полу, расстилался странный, мягкий, сверкающий тысячами оттенков ковер.
— Не закрывай окно, — сказала она, когда я вошел. — Пусть будет побольше воздуха.
Теплым и ласковым было то утро. Я хорошо помню дату, потому что было первое мая и мы не пошли в школу. Я надел очки, и мое дыхание остановилось раньше, чем я понял, что видят мои глаза. Вокруг нее на полу были рассыпаны тысячи маленьких, разноцветных, квадратных камешков.
У меня перехватило дыхание.
— Что это? — захлебнулся я, в душе уже зная ответ.
— Мозаика, — спокойно ответила Лея. — Ты разве не помнишь мозаику, которую Бринкер нашел в своем винограднике?
— Это… ты ее украла? — Мой голос дрожал.
— Фу, какой глупый! — усмехнулась Лея. — Это твой брат украл ее и принес мне в подарок. В мешке.
— Как он узнал о ней?!
— До чего ты наивный! Ночью, когда тесто начало всходить и ваш отец был занят в пекарне, Бринкер пришел к вам и позвал вашу мать в виноградник — показать ей мозаику. А Яков проследил за ними, вот и все.
Эта пулеметная очередь, это побиение правдой свалили меня наземь. Острые маленькие камни впились в мякоть моих колен.
— И ты прятала ее все эти годы? — спросил я наконец.
— А что, я должна была кому-то рассказать?
— Ихиелю и Бринкеру следовало знать об этом, — сказал я.
— Нет, — твердо сказала Лея. — Ничего подобного. Эта мозаика моя. Не Ихиеля, не Бринкера и никого другого.
— И ты… сумела ее составить? — спросил я после продолжительного молчания.
— Кого?
— Эту женщину… эту женщину на мозаике.
— Так это женщина! — воскликнула Лея. — Он мне не объяснил. Я понятия не имела, что составлять. — И вдруг рассмеялась: — Он пришел, высыпал все камни на пол, сказал: «Я принес тебе самый трудный и самый красивый в мире пазл, сделай из него, что хочешь», — и ушел.
Она сказала, что разделила камни на кучки по цветам и сумела сложить из них несколько картинок.
— У меня уже получались цветы, и птицы, и один симпатичный парень.
— Хочешь составить ее по-настоящему? — спросил я.
— Да, — ответила она глубоким, дрожащим голосом. — Да. — И я помчался в библиотеку.
Ихиель трудился, вклеивая в один из своих альбомов портрет Альберта Эйнштейна, размещенный над свободным местом, оставленным для его будущих последних слов.
— Когда ты успел его прикончить? — спросил я. Но Ихиель не настроен был шутить, потому что снаружи уже послышались те вирши, что так безумно раздражали его:
В долине, на горе,
В ущелье, на холме
Мы с песнею встречаем
Наш праздник Первомая.
Долой эксплуатацию,
Долой порабощение,
Несем мы человечеству
Зарю освобождения!
Тонкие детские голоса радостно звенели в воздухе, и Ихиель торопливо распахнул библиотечные окна, чтобы все видели, что он не участвует в этом празднестве. Кто-то из учителей крикнул: «Стыд и позор!» — красные флаги прошествовали мимо окон, и я вернулся к делу, ради которого пришел.