Поль Гаден - Силоам
Впрочем, живые и мертвые продолжали жить в натянутых отношениях: их разделяло неведение, внутреннее нежелание знаться друг с другом. Каждый мог бы сказать уходящему в мир иной: «Я вас больше не знаю» — и это не было бы оскорблением. Мертвые — это другое общество; это более не касается живых. Это как когда кто-нибудь прекращает платить взносы и тем самым отказывается ото всех льгот, предоставляемых остальным; надо выбирать!.. Мертвые печально выбирали.
Симон сам поражался своему отношению, когда ему теперь сообщали о чьей-нибудь смерти. Он говорил: «А!..» и чувствовал, что тот, чье имя произнесли в последний раз, ушел в странный мир, ничтожные обитатели которого были из тех, о ком говоришь себе: «Этот никогда не станет моим другом…»
Иногда, с наступлением вечера, молодой человек слышал стук в дверь. Входил Жером — большой, безмолвный, с далеким взглядом — далеким как никогда… Но Симону больше нечего было ему сказать, и он доставал из шкафа коробку с шахматами. Жером не возражал, соглашался, выбивал Симона из седла своим спокойствием. Симон силился подражать ему, рассуждать холодно; но это была тяжелая задача. Его фигуры словно сами собой становились на самые опасные места. Он был жертвой рока. Спокойные руки Жерома ожидали, вытянувшись на столе, затем деликатно, одну за другой, забирали каждую из фигур, глупо подставленных Симоном. Красивые руки Жерома, делая этот жест, словно смеялись. В такие минуты Симон не мог выдержать его взгляда. Он ненавидел его.
И вот тогда на горизонте Обрыва Арменаз, сквозь шквалы ветра, среди ослепших звезд, появился человек.
И этим человеком был Пондорж.
С первого же дня зал был полон. Почти весь Обрыв Арменаз был здесь, задолго до назначенного часа, ждали только «лектора». Это, возможно, был еще не успех, но сутолока уже была. Друзья и враги Пондоржа образовали в зале плотную смешанную толпу, собравшуюся в ожидании события, Какую бы форму оно ни приняло, над ним, по крайней мере, надеялись посмеяться. Поскольку женщины не присоединились к собранию, все, в ожидании начала, без стеснения шумели и отпускали крепкие словечки. Дюжина рук ухватила столы и потащила их из столовой, где происходило собрание, и со стульями не церемонились, выстраивая их рядами: эта работа давала выполнявшим ее возможность производить как можно больше шума. Было уже почти темно, когда наконец в проеме двери появилась знакомая фигура Пондоржа. Тогда произошло непредвиденное. Когда герой дня занял свое место на маленьком деревянном помосте, устроенном специально для него, он совершенно преобразился. От лампы, стоявшей ниже него, на столе, ему в лицо бил яркий свет, обрисовывавший его необычные черты и наполнявший тенью его глаза, так что он взошел подобно луне над толпой людей, собравшихся в надежде «поржать», но уже объятых испугом. Ибо как только люди собираются вместе, они становятся мнительными. И словно чтобы укрепить это новое чувство, украдкой проникшее в зал и холодком заползавшее в живот присутствующим, вдруг, в установившейся тишине, Пондорж, взошедший на помост и одиноко стоявший на свету, открыл рот и голосом, которого раньше никто никогда от него не слышал, сказал:
— Господа, я — неандерталец!..
Странное дело, никто и не подумал засмеяться. В полумраке было видно, как г-н Лаблаш, «умная голова», сглотнул слюну, а майор Ломбардо дернул ногой, чтобы высвободить ее из перекладин стула. Оба они были недалеки от того, чтобы счесть достойным доверия удивительное признание, только что брошенное Пондоржем своим загипнотизированным слушателям, и думали, что неандерталец — должно быть, нечто среднее между марсианином и последним из могикан.
— Я враг слов, — продолжал Пондорж. — Как только вместо того, чтобы чем-то жить, вы выражаете это «что-то» словами, оно перестает относиться к реальности, как только люди принимаются говорить, они перестают понимать друг друга. Вот почему я понимаю тех, кто пытался выразить себя вне грамматики, или, так сказать, вне слов. Я понимаю тех, кто называет свое произведение: «Видение, вызванное веревочкой, которую я нашел на столе». Я понимаю тех, кто говорит: «Вне прогнозов погоды есть мягкая шляпа». Вот почему мне кажется проще сказать вам с самого начала: Я — неандерталец. А теперь можем поговорить…
В зале переглядывались: тревога, воцарившаяся с самого начала этой речи, перешла в настоящее замешательство. Никто не знал, что и подумать об этом Пондорже. Кто он — сумасшедший, пьяница, анархист? Где-то послышалось, как г-н Лаблаш прошептал: «Ну вот, говорил я вам!..» Было ли это жалостью, сочувствием к их растерянности или расчетом? Пондорж, словно позабыв о своей теме, принялся рассказывать им байки. Того, кто рассказывает байки, всегда понимают. Сначала он повел разговор о разных профессиях. Пондорж перепробовал все без исключения: все занятия, говорил он, святы, равны в своей незначительности или важности, как угодно, ибо не должность создает человека, но человек должность. Когда-то он некоторое время торговал «всяким хламом». Продавал огнетушители, потом замки. Между делом прошел стажировку у книготорговца, где много читал, но мало продавал. Он рассказывал все это бойко и остроумно, вызывая смех. Одна история про замок была особенно смешной: это был настолько усовершенствованный замок, настолько мудреный и сложный, так мягко срабатывавший и одновременно, увы, требовавший стольких трудов, терпения и осторожности, что им восхищались как предметом дьявольски хитроумным, но бесполезным и, возможно, опасным. Этот замок было невозможно сбыть. Конечно, он был верхом совершенства, мог играть «Марсельезу», обладал часовым механизмом и приспособлением, прищемлявшим носы людям, смотревшим сквозь замочную скважину, только его, должно быть, надо было заводить перед использованием; короче, он годился на все, что угодно, кроме того, чтобы запирать дверь!.. Байки Пондоржа были пустяковыми, но их слушали, потому что они били из него ключом, и в их потешности была красота, грация, трогавшая самые чувствительные струны вашей души. Их можно было бы счесть незначительными, но чудо было в том, что, слушая их, все чувствовали, как становятся немного лучше… Он рассказал историю про паука: в ней говорилось о паучке, которого он обнаружил однажды, наведавшись на чердак. Маленькая, розовая, крошечная точка на серой двери. Он подумал — пятнышко. Чтобы его рассмотреть как следует, нужна была лупа. Звездой раскинувшиеся, почти невидимые лапки: красив, как морская звезда, и вместе с тем не больше песчинки. И в этой песчинке было что-то волшебное: это двигалось! жило! работало! Да-да, молча! Тут Пондорж возвысил голос. «Этот маленький розовый паучок молча трудился над своей невидимой работой, друзья мои!.. Я никогда в жизни не испытывал волнения: и вот теперь я вдруг понял, без рекламы, без пропаганды, без радио и школьных учителей, что у меня перед глазами самая удивительная из тайн — жизнь! Видите ли, я никогда не знал, что это такое. И вот теперь я застиг жизнь на содеянном ею, так сказать, на месте преступления, занятой в одиночку невероятно малыми, незначительными, совершенно неважными для нас делами, смеющейся над нами — да-да! над нашими изобретениями, нашей наукой, нашими собраниями — всем тем, что, как мне тогда казалось, занимает столько места в мире! Я понял, что это мы незначительны, смешны! Я учил историю, и географию, и все Конституции, и про восемьдесят департаментов. Я верил, что планета была создана для нас, я верил в благодеяния революций, в Декларацию прав человека и гражданина, в важность войн. А вот теперь я вдруг обнаружил, на двери чердака, в деревянной щелке, силу, в глазах которой все проявления нашей силы были лишь рябью на водной глади, — пружину, заставлявшую двигаться весь механизм, да, эту скрытую силу, разлившуюся потоками вокруг нас и не заботящуюся ни о нашей философии, ни о датах нашей несчастной маленькой человеческой истории, потому что сквозь это все она спокойно продолжает свою работу, и ничто не может помешать одним существам порождать других, — и паучок был порожден той же силой, что и мы; да, я чувствовал, что его затягивает так же неумолимо, так же великолепно, как и меня, в огромную машину, порождающую и раздавливающую существа, — знаете, я чувствовал себя его братом — по страданию, по неведению, по желанию — и думал, что через десять лет, через двадцать лет на этой же самой двери, на том же месте, в той же деревянной щелке будет совершенно такой же паучок, принадлежащий к тому же виду пауков, каждый из которых живет, наверное, лишь несколько дней!..»
Теперь весь зал слушал Пондоржа. К чему он клонит?.. Пусть он всего лишь рассказывал байки, углублялся в отступления — все начинали различать под немного тяжеловатым сплетением его фраз неясный порыв увлекающего их вдохновения. Порой случалось, что его «котелок с идеями», как он говорил, вдруг взрывался, и оттуда выплескивались кипящие фразы. Мысль, будто бы особенно мучившая его, состояла в том, что современные люди — простофили, они живут лишь ложью. Их дурачат собственные идеи, машины — все, что они производят; они дурачат друг друга, и их мысли — такая же продукция, как и всякая другая; она изготовляется поточно, как консервы, и часто теряет свежесть. Забыто главное искусство — искусство смотреть, которое и составляет искусство жить. Вот к чему вел Пондорж. С тех пор как за фруктами стали ходить в магазины, а яблоки покупать в виде пюре в жестяных коробках, все забыли, что они растут на деревьях. Настала пора, говорил он, пойти прогуляться в поле и посмотреть, как растут яблоки. «Но сколько людей сегодня способны остановиться перед яблоком и радоваться ему, понимать, насколько это полная, законченная, безобманная вещь? Сколько людей достаточно просты, достаточно чисты для этого взгляда и этой радости?..» Нет, из-за шутовской рекламы современные люди разучились смотреть на то, что им показывают. Но это зло, по его мнению, было лишь одним из проявлений воли общества помешать человеку думать самостоятельно. Нельзя дать человеку думать самому. Надо жить в хороводе! Крут семьи! Работа на конвейере! Надо воспротивиться всему, что проистекает из общественного. Риторика! Мораль! Иезуиты! Радикализм! И вперед!