Жорж Сименон - Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь
Говорят о профессоре Шимеке: якобы ему для получения сыворотки необходимы лошади и он затеял переоборудовать один из гаражей в конюшню. Сестры и больные и без того возмущаются нами из-за собак.
— Этого только не хватало — лошади в больнице.
Так ли это, не знаю. У нас тут все время ходят разные слухи, особенно о нашем шефе. В том, что он большой ученый, не сомневается никто, но его считают фантазером, который готов всю больницу принести в жертву своим исследованиям.
А отец с мамой сидят вдвоем в нашей унылой столовой. Упомянет ли мама о ночном происшествии? Да и проснулась ли она, когда отец босиком поднялся на третий этаж и долго там простоял?
Нет, вряд ли она даже намекнет на это или сделает это настолько тонко, чтобы отец встревожился, но так и не сумел понять, знает жена или нет.
Как обычно по субботам, Оливье, вероятно, обедает в университетской столовой. Интересно, рассказал он приятелям про Мануэлу? Уступил потребности поделиться с друзьями или все-таки хранит свою великую любовь в тайне?
Я жую. Смотрю на лица. И думаю — сама не знаю о чем.
II
Вечером 10 ноября, после обеда, отец, к моему удивлению, не пошел к себе в кабинет, а устроился в гостиной, которая соединяется со столовой широким проемом.
Я-то решила, что он уселся тут, чтобы полюбоваться, как Мануэла ставит в буфет вымытую посуду. Мама лишь пристально глянула на отца. У нее пошел второй день «девятин», и сегодня она хлебнула больше, чем вчера. Ходит она нетвердо, чуть заметно пошатываясь. Теперь с каждым днем мама будет пить все больше, а кончится это тем, что дня три она под предлогом мигрени будет отлеживаться в постели.
Но насчет отца я ошиблась. По телевизору показывают довоенный фильм — каждый кадр тщательно выстроен, прекрасно поставлен свет. Мужчины с гладкими, зализанными прическами, в пиджаках с подкладными плечами и грудью, женщины в длинных платьях, с романтическим гримом.
Фильм идиотски сентиментальный, но отец смотрит его с интересом и, думаю, даже с некоторой тоской. Наверно, когда-то он уже видел его, может, лет в двадцать, а может, позже, когда женился. Поразительно, но он прямо-таки вперился в экран и, по-моему, один раз даже прослезился.
Прошлой ночью я почти не спала и поэтому сегодня первой отправляюсь к себе. Не знаю, будут ли разговаривать родители, когда я уйду. Вероятней всего, нет.
Ночью я просыпаюсь от трескотни мопеда — Оливье объехал вокруг дома. Затем слышу его шаги по гравийной дорожке. Я сразу поняла, что брат пьян: он никак не может попасть ключом в замочную скважину. Но вот, наконец, топая, цепляясь за перила, он поднимается по лестнице. На втором этаже не останавливается, колотит в дверь Мануэлы, и она ему открывает.
У родителей сон более чуткий, чем у меня, и они не могут этого не слышать, но на этот раз отец не идет наверх. Не знаю, что там делают любовники у меня над головой, только слышу шаги, звуки передвигаемой мебели и злой голос брата. Наконец он валится на кровать, а Мануэла ложится лишь через несколько минут.
Наступает тишина. Примерно через четверть часа кто-то, вероятно, Оливье, идет в ванную, несколько раз спускает воду.
Я заснула и не слышала, как он спустился к себе. А может, он всю ночь провел в комнате служанки? Может, не возвращался к себе? Он такой шумный, неловкий, так что я должна была бы услышать.
Да, похоже, это вызов, своеобразное объявление войны. Оливье даже не старался не шуметь. Наоборот.
Утром Мануэла выходит из дома первая: в половине десятого отправляется в Живри к мессе. Выходной она берет не в воскресенье, а в среду, потому что в этот же день свободна ее подруга, которая служит на авеню Поль-Думер неподалеку от Трокадеро.
Сеет беспросветный мелкий дождь, по всем признакам холодный. Мне видно, как Мануэла под зонтиком направляется к шоссе. Она ни разу не пропустила мессу, а перед едой непременно осеняет себя крестом.
Отец позавтракал, идет в коридор, надевает пальто и шляпу. Он тоже пойдет в церковь. Отец — бретонец, родился в Пулигане, это неподалеку от Боля; у моего деда там была книжная лавка, а бабушка и сейчас жива: она в доме престарелых.
Мы с братом крещены. Я даже приняла первое причастие, а брат — не знаю почему — нет.
Мамина семья не была религиозной, про ее отца, генерала, ходили слухи, что он масон. Так ли это, не знаю.
Оливье вышел к завтраку взлохмаченный, в шлепанцах и расстегнутой на груди рубашке. Глаза опухшие, лицо помятое, в красных пятнах, а на шее у него, под ухом, я заметила засос.
— Он убрался?
— Поехал в церковь.
— Ну, давай ему бог! А мать?
— Мануэла перед уходом отнесла ей кофе.
— Она пошла пешком?
— Да. Кофе в кухне. Сковородка для яичницы уже горячая. Хочешь, я тебе поджарю?
— Мне не хочется есть, — произносит он с гримасой отвращения. Все ясно, у него похмелье, и голова, наверно, трещит.
— Ты был с приятелями?
— Когда?
— Вечером вчера, когда пил?
— Да нет, пил я в основном один, когда мы разошлись.
— Слушай, Оливье, а ты не думаешь, что стоило бы вести себя поосторожнее?
Брат зло, с вызовом смотрит на меня.
— Значит, ты тоже? Спелась с ними?
— Просто я считаю, что не стоит…
— Имею я право на жизнь? Разве они живут? Да и вообще, разве то, что происходит в этом доме, можно назвать жизнью? Они оба спятили, но я — то при чем?
Я наливаю ему вторую чашку кофе, и он, не глядя, сыплет в нее сахар.
— До чего мне все это осточертело! — бормочет он сдавленным голосом. — Были бы деньги, ушел бы я с Мануэлой. Она одна удерживает меня здесь. А тут еще кретин папочка принялся подбивать к ней клинья. Ишь, шалунишка! Знал бы он, до чего ей противен…
У меня сжалось сердце, не знаю почему.
Злые слова Оливье не восстановили меня против отца, а, наоборот, возбудили жалость к нему, и я сразу представила его себе. Но, с другой стороны, я понимаю горечь брата. Меня ведь тоже раздражает наша семья, и я все время думаю, единственная она такая на свете или есть еще.
В чем же корень зла? Неужели так было всегда? Может, отец и мама никогда не любили друг друга и не чувствовали себя семьей, или же это началось позже, когда родились мы?
Мне кажется, виновата мама. Она всегда была не слишком уравновешенной. Интересно, пытались ли ее лечить? Согласилась ли она провериться у психиатра? В ее восприятии действительности всегда существует какой-то сдвиг, искажение, порой настолько незначительное, что нужно жить с нею рядом, чтобы заметить это.
Способен ли был отец взять на себя эту заботу? Все ли он сделал, что нужно? Нет, я упрекаю и его тоже. И одновременно жалею. В сущности, я жалею нас всех: ведь если бы каждое утро я не удирала в Бруссе, то, наверное, в конце концов тоже бы тронулась.
— Уходишь днем? — интересуется Оливье.
— Обязательно.
Воскресенья в «Гладиолусах» — это смерть! Друг от друга нам никуда не убежать. Иной раз после обеда каждый забирается к себе в комнату и пытается заснуть. Не знаю, как другие, но мне частенько случается проспать добрую половину дня. А спущусь в гостиную, там сидит мама, смотрит телевизор и шьет или вяжет. Отец, запершись в кабинете, читает газеты и журналы. Оливье по воскресеньям тоже старается улизнуть из дому и, бывает, не приходит даже к ужину.
А сейчас он закурил первую сигарету и с вызовом выдохнул дым. У него свирепый вид влюбленного, готового обвинять в своих бедах весь мир. Он смотрит на часы. Месса вот-вот должна кончиться. Чтобы дойти пешком от Живри до нас, Мануэле понадобится минут двадцать. Дождь не прекращается. Небо серое, низкое, оцепенелое, лишь кое-где на нем пятна чуть более темных туч.
— Приму-ка душ.
— Тебе это пойдет на пользу.
— Ах, я неважно выгляжу? — возмущается Оливье. — Если хочешь знать, я нарочно напился. Мы были с Марселем Пите. Выпили по стаканчику-другому, и он поплыл домой. А я, оставшись один, зашел в первый попавшийся бар и за стойкой хватил коньяку. Ко мне стала клеиться какая-то девица, в конце концов я ей поставил стаканчик и стал рассказывать. Мне просто необходимо было перед кем-то излиться. Я ей говорю: «Мой сволочной папаша…» Ну, она тут же предложила утешить меня. И вдруг вся моя злоба обернулась против нее, наверно, потому что она, к своему несчастью, ляпнула: «А, потерял одну, найдешь десять!» Я, видимо, разошелся. Хозяин взял у меня бумажник, отсчитал за выпивку, сунул его обратно мне в карман и вышиб меня на улицу.
— Иди, принимай душ.
— Что, больше тебе нечего мне сказать?
— Выпей кофе покрепче и прими душ. А когда выйдешь, постарайся взять себя в руки и не нарывайся на скандал.
Надоел он мне. Я поднимаюсь к себе в комнату и гляжу на деревья; на некоторых еще остались желтые листья, от дождя они кажутся лакированными.
Иной раз я начинаю во всем винить наш дом, мрачный лес, пруды, вообще всю эту богом забытую дыру, где у нас всего одни соседи, да и те какие-то чучела.