Джон Гарднер - Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Но я успел кое-что заметить. Мне было понятно каждое движение ее души, потому что по своей — пусть вредной — природе она ничем не отличалась от меня, от Уилкинса, от мудрого Джеймса Нгуги. Какого бы континента, какого бы века дочерью ее ни считать, не было у нее в душе ни страха, ни надежды и ни тени предубеждения, которых бы мы с ней не разделяли. Я перестал о чем бы то ни было думать. Теперь я управлял ею не хуже любого гипнотизера. Мог успокоить стыд, излечить отвращение к себе, мог оказать поддержку, когда пробудится чувство вины — восьмой и самый смертный из семи грехов. Если я ее тиранил, соблазнял, то лишь тем, что сам стал ею. Не «Верь в меня!», а «Я верю!». Она коснулась правой рукой моего плеча, чтобы я перестал, а левой ладонью прикрывала кровоподтеки на лице.
— Не надо, Джонатан, — прошептала она.
Извечная женская попытка спрятаться в тени, в хитрости и скрытности, составляющих закон сущего. Я смотрел на нее и ни о чем не думал, лишь ощущал всеми порами, лишь желал ее. Наконец Миранда опустила веки. Я стал раздеваться, снял рубашку. Она молчала и на меня не взглянула. Я снял остальную одежду и лег рядом с нею, старательно избегая соприкосновения с ее телом. Я ведь знал, о чем она сейчас думает, я видел ее лицо своим мутным косящим левым глазом. О торжестве жизни без пиршества плоти, о любви без насилия.
— Поедешь со мной в южный Иллинойс, — сказал я. — Вот уж где не действуют обычные законы географии, где неприменимы философские доктрины и ходячие мнения. Там бушуют ужасные торнадо, немыслимые ветры. Весной холмы зеленее изумрудов, небо синее кобальта, а по небу — облачка несказанной белизны. И никаких опасных животных ни вверху, ни внизу, не считая баптистов и братьев Гарпов, но этих мы оставим с носом, вот посмотришь.
Я коснулся ее груди. И вдруг она повернулась и привлекла меня к себе.
— Ты так смешно косишь! — шепнула она. Я прочел в ее лице безумную, неожиданную мысль. — Джонатан, я тебя люблю, — прошептала она. — У тебя такой нелепый вид.
Я вдруг сразу весь ожил. Мне показалось, что ожил весь корабль. Руки мои замерли у нее на плечах; не сознавая, я уже понял.
— Ветер! — шепнул я. Она затаила дыхание, прислушиваясь.
— Ветер! — сказали мы оба сразу. Небо за иллюминаторами переменилось. В нем расцветали молнии.
— Спи, Миранда. Я вернусь, когда смогу. — И не дожидаясь ее ответа, не задержавшись даже, чтобы одеться, я выбежал на мостик.
— Нгуги! Ветер! — заорал я.
Нгуги встряхнулся ото сна, словно марионетка, которую поддернули за веревочку, и в тот же миг очнулась и все остальная команда.
— Ветер! Он! — крикнул Нгуги мне в ответ, и глаза его вытаращились, губы растянула улыбка шириной с Млечный Путь и полная заморского ликования, как темно-зеленая, медленно текущая река Конго. Плотный воздух, загадочно вибрируя, отразил: «Он!» Наш перебитый экипаж весь собрался на палубе, готовый выслушать и выполнить приказ. Маленький чернокожий очкарик Чарли Джонсон весело захлопал в ладоши — сейчас сорвется с места бегом.
— Паруса! — завопил я. — Надо скорее шить паруса! Простыни, рубахи, платки — все годится в дело, лишь бы ветру нашлось за что зацепиться!
Они со всех ног бросились в разные стороны — вниз по трапам разорять постели, распарывать робы и сшивать паруса — ниткой, канатом, ногтями, ножом, свайкой. Я ободрал капитанский салон, сорвал одеяло с Миранды.
— Тысяча извинений, — говорю я и приступаю к пологу ее туалетного столика.
— Джонатан! — вскрикивает она, белыми руками прикрывая грудь. Здоровый глаз у нее широко раскрыт от негодования.
Встрепенувшийся океан и легкий ветер влекли наше судно без парусов в южную сторону, туда, где хмурый мрак и млечный океан, где, словно пар, там и сям клубится странное каленое свечение и колышится, подымаясь, как театральный занавес. Нгуги уже поставил к штурвалу человека, который, впрочем, понимал в управлении судном не более его самого. Огромные бледные птицы целой стаей кружили над нами, вылетая из-за огнистого занавеса. Я и со мной еще шестеро полезли наверх привязывать паруса, чтобы захватить скудный ветер и спуститься к мысу Горн, пока нам благоприятствует погода. Я крикнул нашему рулевому:
— Круче к ветру клади руля!
И все небо отозвалось эхом: «Люля, люля!»
«Иерусалим» рыскнул, накренился, но выпрямился. С моего насеста на бом-брам-рее мне были видны другие суда — сначала два, потом три, посланные свидетельствовать. А далеко внизу, точно заводные куклы, сновали члены нашего осиротевшего экипажа, и каждый выполнял приказы всех. Их я тоже легко понимал. Не ведающие чина и закона, они на борту изувеченного корабля учились теперь быть человеческим обществом. Больше никаких гениев, никаких царей. Одни только бледнолицые дикари да мечтательные апаши. Они бешено носились взад-вперед (но не очертя голову, не куда попало), словно дети, рвущиеся заслужить мамину похвалу. Из-за двери капитанского салона выглянула Миранда. «Ур-ра!» — закричала она. Ветер дул ровно, в нашем распоряжении было все время и пространство. Белесоватость моря в южной стороне стала меркнуть; из пучины поднялся громадный печальный человек, он стоял на клочке новообразовавшейся суши, легко раскинув руки по двум веткам большого дуба, и древние его одежды белели ослепительнее снега. Я крикнул, обращаясь к нему: «Так это тебя искал в здешних широтах наш капитан? Прощай же, и да благословит тебя бог!» Правый глаз я не спускал с нашего бушприта, а левый мне застило что-то белое и большое. «Еще круче клади руля!» — кричал я. Бледные птицы были величиной с те три корабля, что плавали вокруг нас. «Курс домой, мои соленые шлюхи! — орал я с топа мачты. — Курс домой, сиротинушки, курс домой, кривоногие, пузатые, безмозглые, беспардонные убийцы ни в чем не повинного кашалота! Глядите в оба, негритосы, в оба, китайско-ирландско-мандалайские евреи, в оба, англосаксы с шакальими глазами! Мы, может, и слизь земли, но имеем на земле свое место! Вперед, в Иллинойс, бесконечно изменчивый!»
Я разжал руки и встал во весь рост на рее. Подо мной пузырился парус из рубах, простынь, брюк, макинтошей и подштанников, а еще дальше внизу бегали братья мои Каины. В дверях капитанского салона, для поднятия боевого духа, стояла, алея стыдливым румянцем, наша дикая Сестра. Птицей на жердочке я повис, точно архангел на краю Небытия, и декламировал с чувством и перестановкой:
— Порядок, мои любезные, — это мир трудный и жестокий, он потчует нас всевозможными неприятностями, и надо научиться их прожевать и переварить, чтобы докопаться до вечности в самих его глубинах.
— Клади руля! — командует Святой Дух, принявший вид альбатроса у меня за плечом. Он с отвращением опустил голову, слушая мои разглагольствования.
— Держись, пернатый, — говорю я.
— Сам держись, дурак, — кричит он. — Хрен собачий!
Рассказы
ДОЛГ ПАСТЫРЯ
© Перевод В. Муравьев
Я прекрасно знаю, каким видят меня мои прихожане и что им угодно обо мне думать. Я не то чтобы коротышка — нет, скорее среднего роста, но предпочел бы быть гораздо выше, меня, правда, не спросили. Зато растить волосы на голове и на лице я волен и сам — и, невзирая на поджатые губы паствы, я их порядком отрастил, честно говоря, из тщеславия, хотя однажды прочел проповедь, и, пожалуй, справедливую, пусть в иносказательном смысле: о своей бороде и о всесогласии, смертельно опасном для религии. Иоанн Креститель, строго напомнил я, жил отшельником в пустыне Иудейской, и его считали помешанным. Иисус, напротив того, был рад всем и всякому, а в нем видели потатчика греху. Любой служитель церкви мог бы заметить им обоим, что ведут они себя просто глупо: всего-то и нужно Иоанну причесаться, и Иисусу не водиться с кем попало. Однако не стану отрицать, что моя окладистая черная борода и курчавые патлы над воротом как бы возмещают мою неудачную попытку дорасти до шести футов. Стою я за кафедрой по обыкновению чуть ссутулясь: должно быть, еще в ранней юности понял, что ростом не удался. Но моя плюгавость и сутулость — это еще полбеды. Жесты мои — больше материнские, чем отцовские; у людей нашей профессии такое не редкость, а все же обидно. Из тисков генотипа — в первичную среду, в объятия матери: не успеешь опомниться, как уже отштампован. Хорошо мне, конечно, читать Спинозу и Тиллиха на предмет свободной воли, но философия философией, а я, как ни кинь, обделен изначально. Все это порою приходит мне на ум, когда я пасу агнцев своих, и моя внезапная усмешка их смущает. Меня же осеняет сущая благодать, соображаю я. Невзрачность — залог моей честности, опора моего христианства. Как ни добросовестны, как ни доскональны мои толкования библейских текстов, мне все же не дано забыть, что по-настоящему-то мы как еще все глуповаты — стадо несмышленое; и лучше особенно не мудрить, а печься друг о друге и уповать на Господа. Вот и стою я ни шатко ни валко на невидимой подножной скамеечке, по-женски помаваю длинными белыми кистями рук, будто хором дирижирую, и низвожу к людям слово Божие.