Джон Хоукс - Лягух
Обзор книги Джон Хоукс - Лягух
Джон Хоукс
Лягух
Посвящается Софии и от нас обоих — Пьеру и Мартине Го, с любовью
— Дорогой, — сказала элегантная пожилая дама с поистине пылким литературным темпераментом, оторвавшись от чтения и взглянув на автора небольшой книжицы, которую она держала в руках, — я начинаю опасаться за нашу общественную нравственность и еще больше — за ту позицию, которую вы, очевидно, заняли по отношению к нашей стране. Разве есть на свете нация более культурно утонченная и поэтому менее заслуживающая пренебрежения, чем наша? Так что, дорогой мой, я боюсь худшего. Но, учитывая, что именно вы создали это… извращение, — она широко улыбнулась, — я дочитаю до конца. Впрочем, нужно добавить, что вам повезло — вы живете в нынешний век, а не в прежнюю эпоху, когда изгнание было подобающим наказанием даже за менее тяжкие проступки…
1
Головастик
В поезде слепец в темных очках и с белой тростью неизменно сидит напротив калеки с костылями. Первый способен расслышать самые неуловимые звуки проносящегося за окном пейзажа, а второй знает, что может двигаться с молниеносной быстротой. К счастью, они разговаривают между собой, надежно защищенные своей любовью к поезду. Я — идеальная комбинация этих двух инвалидов, хотя у меня отличное зрение и все конечности в полном порядке. Все дело в счастливом детстве.
Я отчетливо помню тот самый ранний период моей жизни, когда я был почти новорожденным младенцем, — самое большее, полуторагодовалым или двухлетним, — в центре всеобщего внимания в поместье Ардант [1]. Я беспрекословно принял то положение, которое было особенно приятным и словно бы создано для меня одного, хоть я, конечно, не сознавал своего, несомненно, более чем привлекательного права первородства. Моя мать, невысокая, опрятная, черноволосая молодая женщина, скорее миловидная, чем красивая, первая назвала меня «своим маленьким Головастиком», хотя отец мой немедленно присоединился к ней и тоже стал употреблять это фамильярное прозвище: «Как там сегодня наш маленький Головастик, Мари?» — говорил он обычно. Тогда как наследник поместья Ардант завладел этой привилегией с самого начала и называл меня своим маленьким Головастиком, словно бы считая себя моим вторым отцом. «С добрым утром, мой маленький Головастик», — говаривал он, завидев меня. Или: «Пошли со мной, маленький Головастик, — мог сказать он в своей доверительной манере, что явно тешило самолюбие моей матери, — пойдем изучать твоих крохотных братишек». И мы уходили, взявшись за руки. Два этих человека, владелец поместья Ардант, осмелившийся выступать в роли моего отца, и мой настоящий отец, были поразительно схожи друг с другом. Обоим было около сорока, когда я родился. Оба высокие, широкоплечие, с крупными чертами лица, словно эти лица были высечены из одной каменной глыбы. И, в довершение всего, они обладали мягкими манерами и отличались самыми блистательными мужскими качествами.
Но были у них и свои отличия. Молодой граф, как все его называли, был законным владельцем тысячи гектаров поместья Ардант вместе с замком и довольно изящным фермерским домиком, где жила наша небольшая, скромная семья из трех человек, многочисленными амбарами и надворными постройками. Отец же мой — в сущности, фермер. Конечно, он был исключительным, доблестным фермером, человеком кристальной честности, как он любил выражаться, которому поручили присматривать за фермой поместья Ардант, что говорит о многом. Коровы, лохматые рабочие лошади, орды кудахчущих кур, поля томатов, раскинувшиеся, подобно ярко-красному морю, — за все это он отвечал. Но вскоре я понял, что добродушие моего отца, его преданность моей матери и еще большая преданность мне объяснялись всего лишь боязнью. Он любил нас обоих — жену и Головастика, но в конечном счете (одно из его любимых выражений) от начала и до конца был угодником. Да, он угодливо снимал шапку при встрече с молодым графом и на самом деле боялся моей матери и меня самого, хоть и по другим причинам. Его сила и подобострастие перед теми, кого он любил, проистекали из робости — так, словно бы сама чистота его любви могла их оскорбить, как и случилось впоследствии. Да, он был чистейшим человеком. Угодником! Но в полумладенчестве я гордился своим дорогим Папочкой, как я стал его называть, не меньше, чем молодым графом.
Здесь необходимо добавить, что дорогая Матушка занимала собственное, вполне определенное место в мире поместья Ардант. Ведь она хозяйничала на кухне молодого графа — и эта невысокая, молодая, опрятная, миловидная и начисто лишенная манерности женщина была тем не менее кухаркой, обладавшей таким огромным талантом, который мог бы искупить даже недостатки старухи с самым несносным характером. Молодой граф называл Мари принцессой, рожденной для кухни, и от этого комплимента мой отец всегда расплывался в улыбке, а голубые глаза его сияли. Так уж случилось, что жена молодого графа занимает небольшое — хоть и переломное — место в моей истории, и пока я скажу лишь, что она оказалась намного более восприимчивой к окружающему миру, чем можно было бы ожидать от красивой юной особы с ее общественным положением. Она принадлежала к тем женщинам, чья кожа отличается поразительной упругостью и едва сдерживает натиск желания, от которого всегда столь ощутимо натягивается, подобно золотистой грозди, свисающей на тонком стебле с лозы. Молодой граф и графиня были бездетны.
Ах да, я забыл сказать об одной второстепенной, но важной детали. У моего отца и у молодого графа были невероятно черные волосы, густые и роскошные, как черный хвост старой кобылы. Могу еще добавить, что оба они курили — по большей части, сигареты, но иногда и трубки.
С первым своим вздохом я почувствовал густой аромат, испускаемый нашими персиковыми деревьями, а моим первым ощущением самой жизни был безбрежный живительный свет поместья Ардант. Сам того не ведая, я вполне мог быть недостающим ребенком молодого графа и его исполненной желания супруги, а не сыном дорогой Матушки и дорогого Папочки. Но всем четверым взрослым моего раннего детства повезло в том, что у них был я, а мне — в том, что я неожиданно оказался единственным ребенком, да к тому же маленьким и толстеньким мальчиком, который в определенном смысле распоряжался всем поместьем Ардант, несмотря на свое низкое происхождение. Я олицетворял совершенство и гармонию, ни одно другое существо не ценилось так высоко и не обладало такой властью — властью первого и единственного отпрыска. Однако в физическом отношении я был чужаком в поместье Ардант. Даже в два года, наслаждаясь своей второй весной, я был маленьким, низкорослым и пухленьким, с толстыми ручками и ножками, — и эти пропорции сохранил на всю жизнь. В завершение своего физического автопортрета отмечу, что у меня были маленькие, плутовские, проницательные, не предвещавшие ничего хорошего глазки, что мог бы заметить любой взрослый, стоило бы ему хоть раз стряхнуть с себя гипнотические чары, которые я распускал вокруг себя, так что мое явное уродство сразу стало бы очевидным для незнакомца. В мгновение ока во мне обнаружился бы тот лягушонок, которым я был, ведь моя персона не имела ни малейшего сходства с наиболее видными взрослыми в поместье Ардант или с неизбывной красотой этого места. Но я не был раскрыт или выдан, так никогда и не был признан противным моему окружению, уродливым ребенком, а наоборот, купался и нежился в принадлежавшей мне роскоши. В то время ни одно зеркало не раскрыло бы истину. Я любил себя до безумия, как люблю до сих пор. На самом деле, я, конечно, не был лягушонком.
Могло ли подобное дитя достатка, семенившее взад и вперед между благами земными — всем, что росло и ложилось преображенным и благоухающим на стол, — и благами, неуловимо проступавшими в прошлом, кое струилось в аристократических жилах, — могло ли это дитя создать иерархию чувств и ощущений? Мог ли я считать одно удовольствие сильнее другого? Солнце катилось за мной, куда бы я ни шел, и ночь нисколько не пугала меня. Наоборот. Малые пташки падали к моим ногам, куда бы я ни ступил своей неуклюжей походкой. Мог ли я тогда иметь предпочтения и проявлять избирательность в любви? Испытывать большую страсть к тому или иному объекту и находить больше удовольствия в том, чтобы сидеть на руках у матери или на коленях у отца, нежели в том, чтобы мчаться со всех своих пухленьких ножек прямо к молодому графу, еще не видимому за углом безмятежного замка? Да, я проявлял избирательность посреди этих щедрот, хватаясь за самый любимый предмет или человека. В два года или около того я уже отличался суровой рассудительностью, получая и доставляя удовольствия.
И вот «ключ» к моей исповеди — относиться к нему можно по-разному. В этот период самого раннего детства у меня было две большие страсти: лягушачий пруд и моя мать. В моей упитанной, даже гротескной, невинности они поглощали меня, куда бы я ни шел и кому бы ни улыбался. Несмотря на мою кажущуюся готовность принимать наугад тот или иной убедительный плод, мое тайное стремление — к лягушачьему пруду и к моей дорогой Маме — по-прежнему оставалось пустившим во мне росток и постепенно вызревавшим секретом, который был только моим. Никто не подозревал, что значил для меня лягушачий пруд, и не имел понятия (еще одно любимое выражение отца), насколько глубока была моя любовь к молоденькой матери, — даже сама дорогая Матушка. Как мне хотелось откровенно рассказать Маме о своей любви к ней! Как я сожалею, что не сделал этого! Теперь, конечно, слишком поздно. Лягушачьего пруда уж давно нет, да и моя бедная молодая мать давно умерла. А я не из тех, кто легко расстается со своими страстями.