Петр Дедов - Светозары
— Алле! Алле!
В трубке что-то трещит, завывает, щелкает. Наконец издалека, как из-под земли, доносится глухой неразборчивый голос. Я «аллекаю», надрываю горло, и в трубке начинают проявляться слова, которые можно уже понять.
Звонят чаще всего из центральной колхозной конторы, но случаются звонки и из райцентра.
Как-то утром позвонил председатель колхоза Глиевой.
— Учетчик? Где там твой начальник? Дай-ка мне Гайдабуру! — донеслось до меня сквозь треск и противное повизгивание.
Я сказал, что бригадир вместе с бабами возит с поля к ферме солому.
— Так-таки сам и возит? — усомнился Глиевой. — Правду говорят: дурная голова ни ногам, ни рукам покою не дает. Ну да ладно. Найди-ка там сводку — сколько ваша бригада заложила силоса?
Я назвал цифру, которую помнил наизусть.
— Забудь эту цифру! — строго приказал Глиевой. — Вы заложили силоса… — и назвал цифру, вдвое больше реальной. — Передай бригадиру, что если будут интересоваться, звонить из района, пусть всем называет цифру, которую я сказал. Наш колхоз заложил силоса больше всех в районе, понятно? А то из-за этого показателя можем упустить переходящее знамя.
Я засомневался, подражая дяде Якову: что будем делать, если, мол, приедут с проверкой?
— Молчать! — заревела трубка. — Зелен еще рассуждать! Жди, счас к тебе приедут, начнут раскапывать силосные ямы и вешать силос на аптекарских весах! Сполняй, што приказано, да поменьше трепись!
Председатель повесил трубку. Да, взвешивать силос, конечно, никто не будет, но как опять расстроится дядя Яков! Но может он привыкнуть к такому. «Шо малое дите», — говорит о нем жена, тетка Мотря.
Даже мне, по натуре робкому и застенчивому, начинает казаться, что бригадир слишком робок и с односельчанами, и с начальством. Все на честность да на сознательность напирает, словно уже теперь живет в коммунизме, о котором страстно мечтает и часто говорит. И мне жалко его, могучего кузнеца дядю Якова Гайдабуру.
Как же он на фронте-то воевал? — думается порой. — Ведь все три ордена Славы имеет. Вспоминать о войне дядя обычно не любит. «A-а, шо там рассказывать, — махнет рукой, — бойня, мясорубка, кровь, дым, грязь…»
Но однажды вырвалось у него: рассказал такое, отчего и теперь, — только вспомню, — мурашки по коже дерут. «На Могилевщине це було, — рассказывал дядя Яков, — пид селом Белявским. Там немец дюже полютовал, все спалил, от села одни печи остались. Издали побачить — торчат те печи посерёд жнивья, як белые гусыни. И дюже кровопролитна драка была за тое спаленное село Белявское. Увесь день ходили в атаку на немецкие траншеи, и — як об стенку горох. Сколько там наших полегло, ясное море! Ночь прокемарили, кто як смог, а на рассвете снова: «В атаку! За Родину! Ура!» Чуем по всему: последний бросок делаем: или выбьем немца из траншей, или полягем уси до единого. Тое сожженное село стояло на горушке и было, мабуть, важным стратегическим пунктом. Бегим и кричим шо есть мочи: ура-а! У-ра-а! Як вот дети малые, коли спугаются, так же мамку кличат. С криком оно не так страшно: думать о смерти неколи, будто шумом отпугиваешь ее от себя, безглазую. А немец поливает як скаженный, а мы — то носом в землю, то снова бечь. Но чуем: дрогнул ворог, полез из траншей, як крысы из затопленной канавы. А зараз и мы туточки! Стрыбаем фрицам на головы, якие тикать не успели. Я одного подмял, голову, шо барану, заломил, чую — шейной позвонок у него хрястнул. Но тут навалился на меня другой, тяжеленный, як боров. Нож-то я успел у него вывернуть, ну и обнялись крепко-накрепко, будто родные или друзья, шо век не бачились. А и здоров же был, собака! Прямо як в железных тисках давит. Чую, руками з ним не сладить, пропал я. Одна надея — достать зубами до глотки. Нацелился ему на глотку, — и як он меня ни мял, як ни крутил, як ни ломал, а я одно на уме держу, момент выбираю. Подмял вин меня, налег всей тушею, за волосы сграбастал и давай головой об землю тюкать. Ну, туточки я его за шею и обвил, и притянул до своих зубов кадыкастую его глотку… Куснул разок-другой — фриц и обмяк, будто куль с кавунами стал. Да сам-то я чуть не за хлебнувсь, пока с-под него из последних сил карабкался…»
К этому воспоминанию дяди Якова о войне я не знаю, что добавить, как его объяснить. Я даже, признаться, не поверил тогда его рассказу. Дядю я знал совсем-совсем другим человеком. Безмерно любящим людей и постоянно страдающим от слепой своей веры в них.
В ту осень, о которой я рассказал, наши колхозники снова получили на трудодни жалкие крохи.
— Эх, был бы жив Живчик! — уже открыто бросали они в глаза бригадиру.
Мне же от всего сердца было жалко дядю Яшу: ну и что Живчик? При нем больше получали на трудодни, что ли? Заладили…
Глава 4
В КАМЫШАХ
1
На шестнадцатом году жизни обуяла меня неуемная страсть к охоте!
Появление этой страсти во мне объяснимо: и дедушка мой, Семен Макарович, и отец были заядлыми охотниками, но не думаю, что до такого самозабвенья, как я. Это увлечение осталось у меня на всю жизнь, оно то остывает, то разгорается с новой силою, принося мне то горести и страдания, то высшее счастье наслаждения природой, — и, может быть, даст бог, не оставит меня до конца дней моих.
А все началось с первой моей самостоятельной охоты. Сейчас вот я думаю: что же произошло на той первой моей охоте, что так перевернуло во мне всю душу? Думаю и не могу вспомнить, — ничего вроде особенного и не произошло.
Стояла середина сентября, — яркие желто-голубые дни бабьего лета. Над степью плыла серебристая паутина, в небе летели караваны гусей и журавлей. Стеклянно звенели, щемящей тоской отзывались их клики, и как всегда в эту пору, тянуло куда-то в неведомые дали, неспокойно, тревожно было на душе, — чего-то ждалось, о чем-то мечталось. Выйдешь вечером за деревню, — тихо, просторно, далеко видны в сумерках желтые огоньки палов, — выжигают под пахоту жнивье и солому. Нанесет оттуда горьковатым дымком, и сразу почудится костер, одиночество в глухом затерянном месте, и сладко заноет сердце…
И я не выдержал. В субботу после школы достал с полатей дедушкино ружье. Дробовик не чистился много лет, заржавел, а в стволе было мохнато от грязи. Я протер ружье керосином, отыскал позеленевшие медные гильзы, нашлось и немного пороху, а дроби, — я уж знал, как это делается, — накатал из свинцовых кусочков между двумя сковородками.
Сел заряжать патроны. За этим занятием и застала меня мама, пришедшая вечером с работы.
— А я-то думала, может, завтра за дровишками бы съездили, — сказала она. — Зима на носу.
— Кто ж тебе даст лошадь в такую ведренную погоду? — сердито буркнул я. — Чай, колхозное сено будут вывозить.
— Дак, можа, на коровенке на своей съездили ба… — Мама тяжело вздохнула, отвернулась в сторону. — Да уж погуляй денек, што уж теперяка… И так света белого не видишь, кажин выходной то за дровами, то по сену… Погуляй. Да без етой холеры, — кивнула она на ружье, — ну его к богу! Тока ноги убьешь да время. А несчастных случаев скока на охоте бывает?..
И в воскресенье утром, прихватив дробовик и сидорок с харчами (резиновые болотные сапоги пришлось попросить у добрых людей), я побежал на конный двор, откуда отправлялись подводы на Шайдош за сеном.
И пока ехал долгий путь на бричке с двумя дробинами, которая скрипела всеми деревянными суставами и грохотала на ухабах и выбоинах, — дорога была натружена, мозолиста, как крестьянская ладонь, — пока ехал эти грохочущие версты. Не покидало меня возбужденное настроение, тревожное ожидание чего-то необычного. Хотя что же может случиться необычного? Ведь на охоте я уже бывал не раз: дядя Леша иногда брал меня с собой на ближние болота, и я служил ему вместо охотничьей собаки — доставал из воды подстреленного куличка или чирка.
Но на свою, на самостоятельную охоту ехал я впервые, а как только стали приближаться мы к Шайдошским болотам и как увидел я издали черную пластяную избушку с двумя крохотными оконцами на восход и одним на полдень — то уж и не смог больше терпеть: схватил ружье, сидорок с едой, выпрыгнул из брички и помчался напрямки к родному жилищу, распугивая из камышей тяжелых на подъем ворон, которые взлетали с противными криками, вяло, тряпично махая крыльями, словно пустыми рукавами.
— Ну, здравствуй! — говорю я избушке. — Помнишь меня?
Она, кажется, совсем осела в землю с той поры, когда жили мы здесь с покойным дедушкой Семеном в первую военную зиму и стерегли овец. Стала маленькой, будто съежилась. Или наоборот: это я вырос с того времени. Всегда так кажется, пока растешь.
Двускатная пологая крыша избушки прогнулась по матице, как спина старой лошади. На дерновой кровле топорщились ржавые будылья бурьяна, а глиняная труба совсем покосилась. Подслеповатые оконца глядели словно бы виновато.