Белва Плейн - Бессмертник
— Он умер несколько лет назад. Прозорливый человек. Уехал сразу, в самом начале, когда никто и не подозревал, что нас ждет.
Тео говорил и не узнавал собственный голос. Какой-то чужой, неестественный. Настоящий его голос звучал бы сейчас не так! Он должен стонать и выть, взывать к небесам и изрыгать проклятия…
— Собеседник наш достал из кармана список, и мы нашли твое имя, с венским адресом. Нью-йоркского не было, но сомнений тоже не было. Ты спасся. Я сказал Лизл, что, как только мы доберемся до Хайфы, она сможет написать в Америку и тебя быстро найдут. Да… Я и сам мог бы найти тебя, когда ее не стало. Не знаю, почему я этого не сделал. Вроде решил с чьих-то слов, что израильские власти в таких случаях уведомляют родственников. Не знаю… Когда тебя и всех вокруг тебя в одночасье сметает смерчем, а потом опускает где-то, неизвестно где, и предлагает начать жизнь заново — наступает отупение. Летаргия. И не знаешь, с чего начать… Мы с Лизл подолгу разговаривали. Просиживали на палубе допоздна. В трюме было душно и очень шумно.
— Расскажи, что она говорила. Все, до последнего слова, — попросил Тео через силу. Казалось, сердце вот-вот разорвется. Но он знал, что должен, обязан выслушать все до конца, иначе… Иначе сердце тоже разорвется.
— Трудно припомнить. Дни долгие, однообразные, столько всего переговоришь. И при этом ничего толком не скажешь, верно? Кое-что она повторяла по нескольку раз. «Я почти не помню Тео. Помню лишь, что мы делали вместе… Помню, как шли по Марияхильферштрассе и купили обручальные кольца. Тео захотел купить сразу, а я спросила: „Разве ты не поговоришь прежде с папой?“ Он сказал, что, конечно, поговорит, но папа же все равно согласится — значит, можно смело покупать кольца… Это я помню, — добавила она и засмеялась. — А лица его совсем не помню». А еще она вспоминала, как вы катались на лыжах. Особенно какой-то день в Доломитах. Вы катались чуть не до ужина, а после играли дуэтом, и все постояльцы гостиницы собрались послушать. Такие эпизоды всплывали у нее в памяти, как картинки. А еще она говорила: «Мы были так молоды. Неужели бывает такая безмятежная молодость?» Такие вот разговоры… А еще она подолгу молчала. И я тоже. У каждого свои мысли, свои воспоминания. Этот корабль вез непомерный груз: столько тяжелых мыслей, тяжелых воспоминаний! И по контрасту — дивные, теплые, как парное молоко, ночи, прекрасное море… Только в ту, последнюю, ночь разыгралась непогода. Лил дождь, ветер бил в борт, и корабль наш переваливался с боку на бок. Многих тошнило, даже тех, кто обычно держался. Мы с Лизл прошли на крытую палубу, но туда все равно заносило капли дождя, и вообще воздух был сырой и туманный. «Здесь так чисто, — сказала она тогда. — А я такая грязная, Франц». Я, помню, успокаивал ее, говорил все, что положено в таких случаях, а она в ответ: «До меня же никто не захочет дотронуться». Я снова спорил, снова говорил дежурные слова… И тут она сказала: «Интересно, сколько людей вот такой же темной, непроглядной ночью шагнули с корабля за борт?» — «Зачем, зачем такие черные мысли?» Я не на шутку встревожился. Она ответила, что мысли вовсе не черные, что это очень светлая, чистая смерть — погрузиться в чистую, прозрачную воду… Лизл часто произносила слово «чистый»… «Погружаешься в воду, будто входишь в чистую, уютную комнату, где сможешь отдохнуть, где уже постелена постель и свет приглушен и ласков…» Я не знал, что и думать. Такие разговоры мне было слышать не впервой. После всего, что мы пережили, почти у каждого случались подобные минуты. А потом надежда брала верх, и люди жили дальше. Но все же я был начеку. Уговаривал ее спуститься в трюм: мол, уже поздно, пора спать. «Нет, — ответила она, — там вонь и грязь. А здесь чистый воздух, свобода». Я сказал, что в таком случае тоже останусь. Она возражала, но я остался.
Франц поднял глаза:
— Только я заснул. Тео, я заснул. А когда проснулся, ее не было. Вот и все.
Под рубашками, в среднем ящике, лежат фотографии его родителей. В эту кожаную дорожную папку он положил их когда-то, отправляясь через Париж в Америку. Что, какое предчувствие заставило его сунуть их в последнюю минуту в чемодан? Не сделай он этого, лица родителей остались бы лишь в памяти тех немногих, которые знали их и до сих пор живы. Пока живы.
Айрис задержалась внизу. Домой ехали молча: она даже не пыталась искать слова утешения и он ей за это благодарен. Потому что слов таких просто нет… Раскрывая папку, он подумал, что Айрис, должно быть, ее видит, когда убирает в шкаф его вещи. Но она никогда не упоминает о фотографиях, и за это он тоже благодарен.
Родители снимались в тот период жизни, когда молодость сменяется гордой, достойной зрелостью. Люди средних лет. Отец в элегантном офицерском кителе времен Первой мировой; лицо соответствует форме: строгое, почти суровое. Мама в платье из модного тогда мягкого шелка, с кружевом на подоле; жемчужные бусы спускаются до самого пояса. Она была стройной и держалась очень прямо. «В моем детстве девочек учили не горбиться», — говорила она всегда. Так же ли прямо, не горбясь, вошла она в этот фургон, или товарняк, или в чем там они возили людей на смерть?
Он вглядывался в лица. В последнее время он уже может на них смотреть. Потом, выдвинув из рамки мамину карточку, он вынул ту, что была спрятана под ней, ту фотографию, на которую так и не смог, не нашел в себе сил взглянуть ни разу за все эти годы.
Она смотрит прямо на него. С улыбкой? Без улыбки? Трудно сказать. Уголки ее рта всегда чуть приподняты. А вот глаза улыбаются. Да-да, улыбаются. Или это тоже обман, причуда природы, поселившей в этих глазах радость навсегда и вопреки всему? Даже когда она хмурилась и сердилась, глаза все равно смеялись. Светло-карие, с прозеленью. Кошачьи глаза. У нее на коленях сын, с тряпичным мячиком в руках. Он помнит, как покупал этот пятнистый легкий мячик. В магазине на Грабен. Фрицель закатил его однажды под диван, и пришлось диван отодвигать… Одна ножка поджата, другая свисает, а на ней… Тео пригляделся. Да-да, вон ямочка на мягкой, круглой младенческой коленке.
Лизл, любимая моя Лизл, что плохого ты сделала? Кому? А я-то думал, ты умерла быстро, не мучаясь. Господи, как же ты смогла так долго прожить?
Дверь спальни открылась, на фотографию упал свет из коридора. Айрис подошла неслышно; встала рядом и долго, очень долго рассматривала фотографию. Тео заметил в ее глазах страх. Словно она поняла: что-то в их жизни изменилось. И что-то еще изменится. Ему стало жаль ее. Нелепо — жалеть Айрис. Ведь она жива!
— Бедняга Франц, — произнес он. — Я так ругался.
— Ничего. Он не обиделся, — ответила она тихонько.
Он заплакал. Она притянула его голову себе на плечо, обняла и стояла молча. И все понимала.
38Тео предался скорби. Искаженная отчаяньем душа его застыла, равнодушная ко всему вокруг. Айрис сострадала ему, скорбела с ним вместе, но через полгода ее силы почти иссякли.
В тот вечер, когда они простились с Францем Брюннером на углу Пятьдесят седьмой улицы, она предложила повести машину, но Тео, не ответив, сел за руль и резко рванул с места. Крепко сжатый рот его походил на шрам — нет, на открытую рану! Они вполне могли разбиться и вовсе не доехать до дома. Но Айрис боялась другого. Вдруг с Тео произошло необратимое? Наверняка! Да и как может быть иначе?
Семья сплотилась вокруг Тео, протянула ему любящие руки. На следующий день, прямо с утра, пришел папа и молча обнял зятя. Мама, как всегда, дала волю слезам: она заново оплакивала погибшего брата и его близких.
— Какая была прелестная девочка! — сказала она, когда Тео вышел из комнаты. — Прямо стоит перед глазами: в саду, возле дома Эли. С бархатным обручем на белокурых волосах. Как Алиса в Стране чудес. — И вдруг без всякой связи, но с тем же безотчетным ужасом добавила: — Я видела, как насиловали девушку. Давно, еще в Польше.
— Ты никогда мне не рассказывала! — воскликнул папа.
— Такие воспоминания хочется похоронить.
Эрик, прежде не знавший истории семьи, был потрясен. Разумеется, о фашистских зверствах он слышал, но отчего-то они всегда казались ему преувеличенными, ненастоящими. Словно из страшной сказки.
Тео не пропустил ни единого рабочего дня. Поначалу Айрис очень за него боялась. Она не взялась бы объяснить свои страхи, но они мучили ее неотступно, и она под разными предлогами звонила в больницу несколько раз на дню. К телефону его не звала, просто исподволь выясняла у секретарши, все ли нормально, и с облегчением клала трубку.
Когда бы она ни проснулась, он не спал. Иногда она слышала сдавленные, приглушенные всхлипы. Но та, первая, ночь осталась в прошлом. Теперь он не хотел ни жалости, ни сочувствия.
«У меня насморк», — говорил он, и от этого неуклюжего, детского оправдания щемило сердце.
Он стал необычайно мягок с детьми. «Стив, ты уверен, что вымыл руки? Джимми, сначала допей молоко, а потом получишь сладкое». Даже эти, самые обыденные слова он произносил теперь удивительно нежно.