Меир Шалев - Русский роман
— Пусть будет гиена, если тебе так важно, — сказал Иоси. — Главное, что дедушка тебя спас.
— Это случайно был я, — сказал я. — Что ты думаешь, что тебя дедушка не спас бы?
— Ко мне гиена не пришла бы, как ты не понимаешь?! Ты думаешь, она просто так проходила мимо, случайно?
Я был ошарашен. Мне никогда не приходило в голову, что он так думает.
— Иногда, когда мы подолгу лежим в засаде на границе и сутками не спим, мне начинают представляться разные видения, и я вдруг пугаюсь, что вот-вот появится Шифрис, ступит на заминированный участок вдоль забора, или кто-нибудь из ребят крикнет ему «Стой!» — ведь этот старый идиот в жизни не остановится, пока не вступит в Страну Израиля, и тут его пристрелят в темноте.
— Он не придет, — сказал я. — Шифрис — это просто дедушкина выдумка.
— Наш дедушка все-таки был какой-то особенный. Крупного калибра, — сказал Иоси. — Иначе они бы не приезжали со всего мира, чтобы их похоронили именно здесь.
— Этот день, с гиеной, это был летний день, очень ясный и прозрачный, — сказал я. — Из-за Пинеса я все запоминаю по временам года.
— Идем, походим немного, — предложил он. — Мне что-то холодно стало.
Твой отец родился в начале лета, в мае, — сказал я ему. — А двойная свадьба была осенью. Бабушка умерла весной, Рылов взорвался зимой, и Циркин умер зимой, Фаня умерла в конце лета, а дедушка ушел осенью.
«Я сидел с ним три дня и три ночи, — рассказывал я. Впервые в жизни я тоже рассказывал историю. — Твой отец входил и выходил, входил и выходил, врач пришел и ушел, и дедушкины друзья тоже были там — Циркин, и Либерзон, и Шифрис, и Пинес. И я так устал, что уже не понимал, что происходит».
Он лежал на своей кровати, на колючем матраце, набитом водорослями, его бледная кожа была скрыта новой пижамой. Я тяжело поднялся и вышел наружу, к поселковым дорогам, которые никогда меня не подводили.
Осень, по своему обычаю, опускалась на деревню дождем увядших листьев и печальными криками молодых рыжих славок, не решившихся лететь на юг. Я шел по колее, тянувшейся к полю, давя последние желтые травинки, еще торчавшие на горбатой тропке посредине. Во фруктовых садах и в водостоках коровников лежали распавшиеся гнезда славок и синиц. За бычьим загоном я увидел ненавистный шестиколесный грузовик торговцев скотом, нагруженный тремя унылыми, свесившими хвосты телятами. Он прокладывал себе дорогу среди телег, запряженных лошадьми, и американских машин, каких мы в деревне никогда не видели. Мужчины и женщины в элегантных костюмах с высокими круглыми воротниками и дети в черных лаковых туфлях расхаживали там. Я удивился — кто успел рассказать всем этим чужим людям, что дедушка умирает, — но не стал останавливаться. Я прошел по аллее рожковых деревьев, тяжелый белый аромат которых смущал прохожих. «Пальма и рожковое дерево — это двудомные растения, мужские органы на одном дереве, женские на другом. Пыльца одного дерева-самца может осеменить десятки самок», — сказал Пинес прямо мне в ухо.
Я слышал напряженное журчание родника, пытавшегося пробить путь своей жалкой, истощившейся в конце лета струе, и душистое брожение валявшихся на земле нежных перезревших плодов, кожура которых лопалась, издавая еле слышные, хлопающие, пьянящие звуки. Каждое лето мы прятали желтоватые груши «жентиль» в пакетах комбикорма, где они согревались, испуская сладкие бродильные пары. Мякоть груш разлагалась и растворялась внутри их кожицы, и к осени они превращались в покрытые тончайшей пленкой мягкие яйца, распираемые соком и брагой. Тогда мы осторожно вынимали их, надрывали эту пленку зубами и жадно глотали перебродивший сок.
«Я помню, — сказал Иоси. — Как ликер».
Сушь и смерть ощущались во всем. Цикады давно уже исчезли. Яростное, уверенное жужжанье ос и луков, подталкиваемых жарой, уже умолкло. И только небольшие кучки камешков и мякины обозначали жилища муравьев, питавшихся травяными семенами. Но в зеленых цитрусовых плантациях еще набухали с медленным шепотом завязи яффских апельсинов, да вздувались на своих плодоножках желтые шары грейпфрутов. Делились клетки в оплодотворенных яйцах индеек. Замороженная сперма отогревалась и таяла в матках коров. Осень подбирала молоко и мед, соки и семя.
В воздухе стоял запах влажного поля. Земля уже была выворочена наизнанку для посева. Она всегда пахла дождем еще до прихода первых дождей. «Так она привлекает тучи, чтобы они ее напоили», — сказал идущий рядом со мной Пинес.
Огромная грусть перехватывала мое дыхание. Из-за дедушки, который решил умереть, и никакой врач не вылечит его от этого решения. Из-за моей собственной жизни. Из-за семьи Миркиных, где вместе с моим отцом и матерью умерла та единственная любовь, которая воровски постучала однажды к нам в окно.
У родника цвела малина, и младенец выкрикивал песни среди ее колючек. Босоногий, сильный парень с грубыми чертами, крепкий, как бык, шел мне навстречу, размахивая молочными бидонами. «Прямо из-под коровы», — прорычал он и закрыл глаза, ожидая, что дедушкина рука погладит его по затылку.
«Пошли отсюда, Малыш, пошли», — сказал Пинес и с несвойственной ему силой оттолкнул меня вбок.
Осень стояла, и стаи аистов и пеликанов уже летели на юг над моей головой, затемняя небо Долины своими гигантскими крыльями. Я знал, что малиновка скоро вернется на свое гранатовое дерево и будет защищать свой дом громким щелканьем, рвущимся из ее красного сердца. Потом появятся скворцы, мелькая тысячами пестрых грудок, и их клубящиеся, перемешивающиеся стаи разлетятся по всей Долине и покроют землю своим пометом.
Босыми ногами я ощущал огромных улиток, которые уже дрожали в земле в ожидании, пока первая вода понудит их раскрыться и охватить друг друга своими кремниевыми панцирями. Почки осеннего крокуса уже роняли первые пузыри на высохшую корку земли. «Скоро в поля прилетит чибис и будет прогуливаться в бороздах, потряхивая своим красивым хохолком», — воскликнул Пинес позади меня. Я шел к холмам по сиротливым тропам, что вели к голубой горе, и чем больше я удалялся от дома, тем сильнее становился своевольный запах девясила и все тверже деревенели подушки колючего бедренца. На голубой горе, где я никогда не был, уже цвели гибкие перья морского лука, и белополосатые почки каперсов таили крючки, которые вонзятся мне в кожу.
Зеленые равнины простирались по другую сторону горы до самого горизонта, и только колышущаяся рябь злаков говорила мне, что это не море. Широкая река текла там, в ее водах плескались белогрудые женщины, и маленькие деревушки гнездились на ее берегах, а еще дальше земля уходила книзу и исчезала в туманном, подвижном сиянии. Словно белые снежные волки выли там, словно ветер играл в березовых листьях. Широкой была эта земля. Такой большой, что горизонт не прижимался к ее краям, а только подымался там и дрожал.
Я повернулся и бросился назад, как мальчик, который открыл запретный сундук.
И тогда видения и сны перестали подыматься над телом дедушки, и я понял, что он умер.
— Забавно ты определяешь, когда человек уже умер, — сказал Иоси. — Ты рассказал об этом доктору Мунку?
— Дедушка умер, когда у него больше не осталось ни снов, ни воспоминаний, — сказал я. — А что, разве не все так умирают?
50
После Нового года Иоси вернулся в армию. Когда он садился в джип, я пожал ему руку и почувствовал, что его тело все еще ежится от подозрений. Ури остался дома, чтобы помогать мне в работе. В те дни умерла Тоня Рылова, и, когда мы с Ури стащили ее с памятника Маргулису, даже пчелы не заполнили образовавшуюся после нее пустоту. Дани Рылов стоял рядом и стонал высоким и странным голосом. «Ты только послушай, — прошептал Ури. — Он даже плакать не умеет. Отец его не научил».
Все последующие дни мы копали, не переставая. Маленькие комариные мозги Дани Рылова запутались в непредвиденной проблеме — похоронить Тоню возле сапог ее мужа или рядом с могилой Маргулиса? Со свойственной ему тупостью он решил выяснить, что думает по этому поводу Рива Маргулис, и та, аккуратно отжав мокрую половую тряпку, столкнула Дани с только что вымытых ступенек и сказала, что, по ее мнению, так пусть он вскроет гроб ее мужа и сунет туда свою мамашу вместе с вонючими сапогами своего отца. Теперь он каждое утро менял свое решение и заявлялся ко мне в слезах и смущении. Удивленный такими сложными душевными терзаниями этого грубого человека, который всю жизнь только и думал, как бы его бычки нагуляли побольше жира, я каждый день заново откапывал тело Тони и в очередной раз переносил его с места на место.
Мы делали это целых пять раз, невзирая на вонь разлагающейся плоти и укусы разъяренных пчел, но даже Ури, который в обычные дни наверняка и без колебаний отпустил бы какую-нибудь шутку о «переселении туш» под землей, теперь заметил только, что Тоня и впрямь заслуживает высочайшего уважения «хотя бы за то, что она столько лет, в любую погоду, в дождь и в солнце, да еще среди тучи пчел, так преданно сосала свой палец».